Тургенев Иван Сергеевич
читайте также:
Во всяком случае, грамматики начинали прежде всех, и как только вмешивались риторы, они уже бежали прочь и становились на возвышениях наблюдать битву. Потом вступала фило..
Гоголь Николай Васильевич   
«Вий»
читайте также:
.." "Еще весна, - как будто неземной..." "На заре ты ее не буди..." "Еще весны душистой нега..." Пчелы ..
Фет Афанасий Афанасьевич   
«Собрание стихотворений»
читайте также:
Самсон. Не от собак этого дома. Нет! Тут я на стену! Катай всех, и мужчин, и баб! Грегорио. И выходит, что ты плох. На стену залезают только трусы...
Григорьев Аполлон Александрович   
«Ромео и Джульетта (Пер.А.Григорьева)»
        Тургенев Иван Сергеевич Произведения
Поиск по библиотеке:

Ваши закладки:
Обратите внимание: для Вашего удобства на сайте функционирует уникальная система установки «закладок» в книгах. Все книги автоматически «запоминают» последнюю прочтённую Вами страницу, и при следующем посещении предлагают начать чтение именно с неё.
Коррекция ошибок:
На нашем сайте работает система коррекции ошибок Orphus.
Пожалуйста, выделите текст, содержащий орфографическую ошибку и нажмите Ctrl+Enter. Письмо с текстом ошибки будет отправлено администратору сайта.
Тургенев Иван Сергеевич

Записки охотника


Бежин луг




(Из цикла "Записки охотника")



Был прекрасный июльский день, один из тех дней, которые случаются
только тогда, когда погода установилась надолго. С самого раннего утра небо
ясно; утренняя заря не пылает пожаром: она разливается кротким румянцем.
Солнце - не огнистое, не раскаленное, как во время знойной засухи, не
тускло-багровое, как перед бурей, но светлое и приветно лучезарное - мирно
всплывает под узкой и длинной тучкой, свежо просияет и погрузится а лиловый
ее туман. Верхний, тонкий край растянутого облачка засверкает змейками;
блеск их подобен блеску кованого серебра... Но вот опять хлынули играющие
лучи, - и весело и величава, словно взлетая, поднимается могучее светило.
Около полудня обыкновенно появляется множество круглых высоких облаков,
золотисто-серых, с нежными белыми краями. Подобно островам, разбросанным по
бесконечно разлившейся реке, обтекающей их глубоко прозрачными рукавами
ровной синевы, они почти не трогаются с места; далее, к небосклону, они
сдвигаются, теснятся, синевы между ними уже не видать; но сами они так же
лазурны, как небо: они все насквозь проникнуты светом и теплотой. Цвет
небосклона, легкий, бледно-лиловый, не изменяется во весь день и кругом
одинаков; нигде не темнеет, не густеет гроза; разве кое-где протянутся
сверху вниз голубоватые полосы: то сеется едва заметный дождь. К вечеру эти
облака исчезают; последние из них, черноватые и неопределенные, как дым,
ложатся розовыми клубами напротив заходящего солнца; на месте, где оно
закатилось так же спокойно, как спокойно взошло на небо, алое сиянье стоит
недолгое время над потемневшей землей, и, тихо мигая, как бережно несомая
свечка, затеплится на нем вечерняя звезда. В такие дни краски все смягчены;
светлы, но не ярки; на всем лежит печать какой-то трогательной кротости. В
такие дни жар бывает иногда весьма силен, иногда даже "парит" по скатам
полей; но ветер разгоняет, раздвигает накопившийся зной, и вихри-круговороты
- несомненный признак постоянной погоды - высокими белыми столбами гуляют по
дорогам через пашню. В сухом и чистом воздухе пахнет полынью, сжатой рожью,
гречихой; даже за час до ночи вы не чувствуете сырости. Подобной погоды
желает земледелец для уборки хлеба...
В такой точно день охотился я однажды за тетеревами в Чернском уезде,
Тульской губернии. Я нашел и настрелял довольно много дичи; наполненный
ягдташ немилосердно резал мне плечо; но уже вечерняя заря погасала, и в
воздухе, еще светлом, хотя не озаренном более лучами закатившегося солнца,
начинали густеть и разливаться холодные тени, когда я решился наконец
вернуться к себе домой. Быстрыми шагами прошел я длинную "площадь" кустов,
взобрался на холм и, вместо ожиданной знакомой равнины с дубовым леском
направо и низенькой белой церковью в отдалении, увидал совершенно другие,
мне не известные места. У ног моих тянулась узкая долина; прямо, напротив,
крутой стеной возвышался частый осинник. Я остановился в недоумении,
оглянулся... "Эге! - подумал я, - да это я совсем не туда попал: я слишком
забрал вправо", - и, сам дивясь своей ошибке, проворно спустился с холма.
Меня тотчас охватила неприятная, неподвижная сырость, точно я вошел в
погреб; густая высокая трава на дне долины, вся мокрая, белела ровной
скатертью; ходить по ней было как-то жутко. Я поскорей выкарабкался на
другую сторону и пошел, забирая влево, вдоль осинника. Летучие мыши уже
носились над его заснувшими верхушками, таинственно кружась и дрожа на
смутно-ясном небе; резво и прямо пролетел в вышине запоздалый ястребок,
спеша в свое гнездо. "Вот как только я выйду на тог угол, - думал я про
себя, - тут сейчас и будет дорога, а с версту крюку я дал!"
Я добрался наконец до угла леса, но там не было никакой дороги:
какие-то некошеные, низкие кусты широко расстилались передо мною, а за ними,
далеко-далеко, виднелось пустынное поле. Я опять остановился. "Что за
притча?.. Да где же я?" Я стал припоминать, как и куда ходил в течение
дня... "Э! да это Парахинские кусты! - воскликнул я наконец, - точно! вон
это, должно быть, Синдеевская роща... Да как же это я сюда зашел? Так
далеко?.. Странно"! Теперь опять нужно вправо взять".
Я пошел вправо, через кусты. Между тем ночь приближалась и росла, как
грозовая туча; казалось, вместе с вечерними парами отовсюду поднималась и
даже с вышины лилась темнота. Мне попалась какая-то неторная, заросшая
дорожка; я отправился по ней, внимательно поглядывая вперед. Все кругом
быстро чернело и утихало, - одни перепела изредка кричали. Небольшая ночная
птица, неслышно и низко мчавшаяся на своих мягких крыльях, почти наткнулась
на меня и пугливо нырнула в сторону. Я вышел на опушку кустов и побрел по
полю межой. Уже я с трудом различал отдаленные предметы; поле неясно белело
вокруг; за ним, с каждым мгновением надвигаясь, громадными клубами вздымался
угрюмый мрак. Глухо отдавались мои шаги в застывающем воздухе. Побледневшее
небо стало опять синеть - но то уже была синева ночи. Звездочки замелькали,
зашевелились на нем.
Что я было принял за рощу, оказалось темным и круглым бугром. "Да где
же это я?" - повторил я опять вслух, остановился в третий раз и
вопросительно посмотрел на свою английскую желто-пегую собаку Дианку,
решительно умнейшую изо всех четвероногих тварей. Но умнейшая из
четвероногих тварей только повиляла хвостиком, уныло моргнула усталыми
глазками и не подала мне никакого дельного совета. Мне стало совестно перед
ней, и я отчаянно устремился вперед, словно вдруг догадался, куда следовало
идти, обогнул бугор и очутился в неглубокой, кругом распаханной лощине.
Странное чувство тотчас овладело мной. Лощина эта имела вид почти
правильного котла с пологими боками; на дне ее торчало стоймя несколько
больших, белых камней, - казалось, они сползлись туда для тайного совещания,
- и до того в ней было немо и глухо, так плоско, так уныло висело над нею
небо, что сердце у меня сжалось. Какой-то зверок слабо и жалобно пискнул
между камней. Я поспешил выбраться назад на бугор. До сих пор я все еще не
терял надежды сыскать дорогу домой; но тут я окончательно удостоверился в
том, что заблудился совершенно, и, уже нисколько не стараясь узнавать
окрестные места, почти совсем потонувшие во мгле, пошел себе прямо, по
звездам - наудалую... Около получаса шел я так, с трудом переставляя ноги.
Казалось, отроду не бывал я в таких пустых местах: нигде не мерцал огонек,
не слышалось никакого звука. Один пологий холм сменялся другим, поля
бесконечно тянулись за полями, кусты словно вставали вдруг из земли перед
самым моим носом. Я все шел и уже собирался было прилечь где-нибудь до утра,
как вдруг очутился над страшной бездной.
Я быстро отдернул занесенную ногу и, сквозь едва прозрачный сумрак
ночи, увидел далеко под собою огромную равнину. Широкая река огибала ее
уходящим от меня полукругом; стальные отблески воды, изредка и смутно
мерцая, обозначали ее теченье. Холм, на котором я находился, спускался вдруг
почти отвесным обрывом; его громадные очертания отделялись, чернея, от
синеватой воздушной пустоты, и прямо подо мною, в углу, образованном тем
обрывом и равниной, возле реки, которая в этом месте стояла неподвижным,
темным зеркалом, под самой кручью холма, красным пламенем горели и дымились
друг подле дружки два огонька. Вокруг них копошились люди, колебались тени,
иногда ярко освещалась передняя половина маленькой кудрявой головы...
Я узнал наконец, куда я зашел. Этот луг славится в наших околотках под
названием Бежина луга... Но вернуться домой не было никакой возможности,
особенно в ночную пору; ноги подкашивались подо мной от усталости. Я решился
подойти к огонькам и в обществе тех людей, которых принял за гуртовщиков,
дождаться зари. Я благополучно спустился вниз, но не успел выпустить из рук
последнюю ухваченную мною ветку, как вдруг две большие, белые, лохматые
собаки со злобным лаем бросились на меня. Детские звонкие голоса раздались
вокруг огней; два-три мальчика быстро поднялись с земли. Я откликнулся на их
вопросительные крики. Они подбежали ко мне, отозвали тотчас собак, которых
особенно поразило появление моей Дианки, и я подошел к ним.
Я ошибся, приняв людей, сидевших вокруг тех огней, за гуртовщиков. Это
просто были крестьянские ребятишки из соседних деревень, которые стерегли
табун. В жаркую летнюю пору лошадей выгоняют у нас на ночь кормиться в поле:
днем мухи и оводы не дали бы им покоя. Выгонять перед вечером и пригонять на
утренней заре табун - большой праздник для крестьянских мальчиков. Сидя без
шапок и в старых полушубках на самых бойких клячонках, мчатся они с веселым
гиканьем и криком, болтая руками и ногами, высоко подпрыгивают, звонко
хохочут. Легкая пыль желтым столбом поднимается и несется по дороге; далеко
разносится дружный топот, лошади бегут, навострив уши; впереди всех,
задравши хвост и беспрестанно меняя ноги, скачет какой-нибудь рыжий космач,
с репейником в спутанной гриве.
Я сказал мальчикам, что заблудился, и подсел к ним. Они спросили меня,
откуда я, помолчали, посторонились. Мы немного поговорили. Я прилег под
обглоданный кустик и стал глядеть кругом. Картина была чудесная: около огней
дрожало и как будто замирало, упираясь в темноту, круглое красноватое
отражение; пламя, вспыхивая, изредка забрасывало за черту того круга быстрые
отблески; тонкий язык света лизнет голые сучья лозника и разом исчезнет;
острые, длинные тени, врываясь на мгновенье, в свою очередь, добегали до
самых огоньков: мрак боролся со светом. Иногда, когда пламя горело слабее и
кружок света суживался, из надвинувшейся тьмы внезапно выставлялась
лошадиная голова, гнедая, с извилистой проточиной, или вся белая,
внимательно и тупо смотрела на нас, проворно жуя длинную траву, и, снова
опускаясь, тотчас скрывалась. Только слышно было, как она продолжала жевать
и отфыркивалась. Из освещенного места трудно разглядеть, что делается в
потемках, и потому вблизи все казалось задернутым почти черной завесой; но
далее к небосклону длинными пятнами смутно виднелись холмы и леса. Темное
чистое небо торжественно и необъятно высоко стояло над нами со всем своим
таинственным великолепием. Сладко стеснялась грудь, вдыхая тот особенный,
томительный и свежий запах - запах русской летней ночи. Кругом не слышалось
почти никакого шума... Лишь изредка в близкой реке с внезапной звучностью
плеснет большая рыба и прибрежный тростник слабо зашумит, едва поколебленный
набежавшей волной... Одни огоньки тихонько потрескивали.
Мальчики сидели вокруг них; тут же сидели и те две собаки, которым так
было захотелось меня съесть. Они еще долго не могли примириться с моим
присутствием и, сонливо щурясь и косясь на огонь, изредка рычали с
необыкновенным чувством собственного достоинства; сперва рычали, а потом
слегка визжали, как бы сожалея о невозможности исполнить свое желание. Всех
мальчиков был пять: Федя, Павлуша, Илюша, Костя и Ваня. (Из их разговоров я
узнал их имена и намерен теперь же познакомить с ними читателя.)
Первому, старшему изо всех, Феде, вы бы дали лет четырнадцать. Это был
стройный мальчик, с красивыми и тонкими, немного мелкими чертами лица,
кудрявыми белокурыми волосами, светлыми глазами и постоянной полувеселой,
полурассеянной улыбкой. Он принадлежал, по всем приметам, к богатой семье и
выехал-то в поле не по нужде, а так, для забавы. На нем была пестрая
ситцевая рубаха с желтой каемкой; небольшой новый армячок, надетый внакидку,
чуть держался на его узеньких плечиках; на голубеньком поясе висел гребешок.
Сапоги его с низкими голенищами были точно его сапоги - не отцовские. У
второго мальчика, Павлуши, волосы были всклоченные, черные, глаза серые,
скулы широкие, лицо бледное, рябое, рот большой, но правильный, вся голова
огромная, как говорится, с пивной котел, тело приземистое, неуклюжее. Малый
был неказистый, - что и говорить! - а все-таки он мне понравился: глядел он
очень умно и прямо, да и в голосе у него звучала сила. Одеждой своей он
щеголять не мог: вся она состояла из простой замашной рубахи да из
заплатанных портов. Лицо третьего, Ильюши, было довольно незначительно:
горбоносое, вытянутое, подслеповатое, оно выражало какую-то тупую,
болезненную заботливость; сжатые губы его не шевелились, сдвинутые брови не
расходились - он словно все щурился от огня. Его желтые, почти белые волосы
торчали острыми косицами из-под низенькой войлочной шапочки, которую он
обеими руками то и дело надвигал себе на уши. На нем были новые лапти и
онучи; толстая веревка, три раза перевитая вокруг стана, тщательно стягивала
его опрятную черную свитку. И ему и Павлуше на вид было не более двенадцати
лет. Четвертый, Костя, мальчик лет десяти, возбуждал мое любопытство своим
задумчивым и печальным взором. Все лицо его было невелико, худо, в
веснушках, книзу заострено, как у белки; губы едва было можно различить; но
странное впечатление производили его большие, черные, жидким блеском
блестевшие глаза: они, казалось, хотели что-то высказать, для чего на языке,
- на его языке по крайней мере, - не было слов. Он был маленького роста,
сложения тщедушного и одет довольно бедно. Последнего, Ваню, я сперва было и
не заметил: он лежал на земле, смирнехонько прикорнув под угловатую рогожу,
и только изредка выставлял из-под нее свою русую кудрявую голову. Этому
мальчику было всего лет семь.
Итак, я лежал под кустиком в стороне и поглядывал на мальчиков.
Небольшой котельчик висел над одним из огней; в нем варились "картошки",
Павлуша наблюдал за ним и, стоя на коленях, тыкал щепкой в закипавшую воду.
Федя лежал, опершись на локоть и раскинув полы своего армяка. Ильюша сидел
рядом с Костей и все так же напряженно щурился. Костя понурил немного голову
и глядел куда-то вдаль. Ваня не шевелился под своей рогожей. Я притворился
спящим. Понемногу мальчики опять разговорились.
Сперва они покалякали о том и сем, о завтрашних работах, о лошадях; но
вдруг Федя обратился к Ильюше и, как бы возобновляя прерванный разговор,
спросил его:
- Ну, и что ж ты, так и видел домового?
- Нет, я его не видал, да его и видеть нельзя, - отвечал Ильюша сиплым
и слабым голосом, звук которого как нельзя более соответствовал выражению
его лица, - а слышал... Да и не я один.
- А он у вас где водится? - спросил Павлуша.
- В старой рольне*.
______________
* "Рольней" или "черпальней" на бумажных фабриках называется то
строение, где в чанах вычерпывают бумагу. Оно находится у самой плотины, под
колесом. (Прим. И.С.Тургенева.)

- А разве вы на фабрику ходите?
- Как же, ходим. Мы с братом, с Авдюшкой, в лисовщиках состоим*.
______________
* "Лисовщики" гладят, скоблят бумагу. (Прим. И.С.Тургенева.)

- Вишь ты - фабричные!..
- Ну, так как же ты его слышал? - спросил Федя.
- А вот как. Пришлось нам с братом Авдюшкой, да с Федором Михеевским,
да с Ивашкой Косым, да с другим Ивашкой, что с Красных Холмов, да еще с
Ивашкой Сухоруковым, да еще были там другие ребятишки; всех было нас ребяток
человек десять - как есть вся смена; но а пришлось нам в рольне заночевать,
то есть не то чтобы этак пришлось, а Назаров, надсмотрщик, запретил;
говорит: "Что, мол, вам, ребяткам, домой таскаться; завтра работы много, так
вы, ребятки, домой не ходите". Вот мы остались и лежим все вместе, и зачал
Авдюшка говорить, что, мол, ребята, ну, как домовой придет?.. И не успел он,
Авдей-то, проговорить, как вдруг кто-то над головами у нас и заходил; но а
лежали-то мы внизу, а заходил он наверху, у колеса. Слышим мы: ходит, доски
под ним так и гнутся, так и трещат; вот прошел он через наши головы; вода
вдруг по колесу как зашумит, зашумит; застучит, застучит колесо, завертится;
но а заставки у дворца-то* спущены. Дивимся мы: кто ж это их поднял, что
вода пошла; однако колесо повертелось, повертелось, да и стало. Пошел тот
опять к двери наверху да по лестнице спущаться стал, и этак слушается,
словно не торопится; ступеньки под ним так даже и стонут... Ну, подошел тот
к нашей двери, подождал, подождал - дверь вдруг вся так и распахнулась.
Всполохнулись мы, смотрим - ничего... Вдруг, глядь, у одного чана форма**
зашевелилась, поднялась, окунулась, походила, походила этак по воздуху,
словно кто ею полоскал, да и опять на место. Потом у другого чана крюк
снялся с гвоздя да опять на гвоздь; потом будто кто-то к двери пошел да
вдруг как закашляет, как заперхает, словно овца какая, да зычно так... Мы
все так ворохом и свалились, друг под дружку полезли... Уж как же мы
напужались о ту пору!
______________
* "Дворцом" называется у нас место, по которому вода бежит на колесо.
(Прим. И.С.Тургенева.)
** Сетка, которой бумагу черпают. (Прим. И.С.Тургенева.)

- Вишь как! - промолвил Павел. - Чего ж он раскашлялся?
- Не знаю; может, от сырости.
Все помолчали.
- А что, - спросил Федя, - картошки сварились?
Павлуша пощупал их.
- Нет, еще сыры... Вишь, плеснула, - прибавил он, повернув лицо в
направлении реки, - должно быть, щука... А вон звездочка покатилась.
- Нет, я вам что, братцы, расскажу, - заговорил Костя тонким голоском,
- послушайте-ка, намеднись что тятя при мне рассказывал.
- Ну, слушаем, - с покровительствующим видом сказал Федя.
- Вы ведь знаете Гаврилу, слободского плотника?
- Ну да; знаем.
- А знаете ли, отчего он такой все невеселый, все молчит, знаете? Вот
отчего он такой невеселый. Пошел он раз, тятенька говорил, - пошел он,
братцы мои, в лес по орехи. Вот пошел он в лес по орехи, да и заблудился;
зашел - Бог знает куды зашел. Уж он ходил, ходил, братцы мои, - нет! не
может найти дороги; а уж ночь на дворе. Вот и присел он под дерево; давай,
мол, дождусь утра, - присел и задремал. Вот задремал и слышит вдруг, кто-то
его зовет. Смотрит - никого. Он опять задремал - опять зовут. Он опять
глядит, глядит: а перед ним на ветке русалка сидит, качается и его к себе
зовет, а сама помирает со смеху, смеется... А месяц-то светит сильно, так
сильно, явственно светит месяц - все, братцы мои, видно. Вот зовет она его,
и такая вся сама светленькая, беленькая сидит на ветке, словно плотичка
какая или пескарь, - а то вот еще карась бывает такой белесоватый,
серебряный... Гаврила-то плотник так и обмер, братцы мои, а она знай хохочет
да его все к себе этак рукой зовет. Уж Гаврила было и встал, послушался было
русалки, братцы мои, да, знать, Господь его надоумил: положил-таки на себя
крест... А уж как ему было трудно крест-то класть, братцы мои; говорит, рука
просто как каменная, не ворочается... Ах ты этакой, а!.. Вот как положил он
крест, братцы мои, русалочка-то и смеяться перестала, да вдруг как
заплачет... Плачет она, братцы мои, глаза волосами утирает, а волоса у нее
зеленые, что твоя конопля. Вот поглядел, поглядел на нее Гаврила, да и стал
ее спрашивать: "Чего ты, лесное зелье, плачешь?" А русалка-то как взговорит
ему: "Не креститься бы тебе, говорит, человече, жить бы тебе со мной на
веселии до конца дней; а плачу я, убиваюсь оттого, что ты крестился; да не я
одна убиваться буду: убивайся же и ты до конца дней". Тут она, братцы мои,
пропала, а Гавриле тотчас и понятственно стало, как ему из лесу, то есть,
выйти... А только с тех пор он все невеселый ходит.
- Эка! - проговорил Федя после недолгого молчанья, - да как же это
может этакая лесная нечисть хрестиянскую душу спортить, - он же ее не
послушался?
- Да вот поди ты! - сказал Костя. - И Гаврила баил, что голосок, мол, у
ней такой тоненький, жалобный, как у жабы.
- Твой батька сам это рассказывал? - продолжал Федя.
- Сам. Я лежал на полатях, все слышал.
- Чудное дело! Чего ему быть невеселым?.. А, знать, он ей понравился,
что позвала его.
- Да, понравился! - подхватил Ильюша. - Как же! Защекотать она его
хотела, вот что она хотела. Это ихнее дело, этих русалок-то.
- А ведь вот и здесь должны быть русалки, - заметил Федя.
- Нет, - отвечал Костя, - здесь место чистое, вольное. Одно - река
близко.
Все смолкли. Вдруг, где-то в отдалении, раздался протяжный, звенящий,
почти стенящий звук, один из тех непонятных ночных звуков, которые возникают
иногда среди глубокой тишины, поднимаются, стоят в воздухе и медленно
разносятся наконец, как бы замирая. Прислушаешься - и как будто нет ничего,
а звенит. Казалось, кто-то долго, долго прокричал под самым небосклоном,
кто-то другой как будто отозвался ему в лесу тонким, острым хохотом, и
слабый, шипящий свист промчался по реке. Мальчики переглянулись,
вздрогнули...
- С нами крестная сила! - шепнул Илья.
- Эх вы, вороны! - крикнул Павел. - Чего всполохнулись? Посмотрите-ка,
картошки сварились. (Все пододвинулись к котельчику и начали есть дымящийся
картофель; один Ваня не шевельнулся.) Что же ты? - сказал Павел.
Но он не вылез из-под своей рогожи. Котельчик скоро весь опорожнился.
- А слыхали вы, ребятки, - начал Ильюша, - что намеднись у нас на
Варнавицах приключилось?
- На плотине-то? - спросил Федя.
- Да, да, на плотине, на прорванной. Вот уж нечистое место, так
нечистое, и глухое такое. Кругом все такие буераки, овраги, а в оврагах все
казюли* водятся.
______________
* По-орловскому: змеи. (Прим. И.С.Тургенева.)

- Ну, что такое случилось? сказывай...
- А вот что случилось. Ты, может быть, Федя, не знаешь а только там у
нас утопленник похоронен; а утопился он давным-давно, как пруд еще был
глубок; только могилка его еще видна, да и та чуть видна: так - бугорочек...
Вот, на днях, зовет приказчик псаря Ермила; говорит: "Ступай, мол, Ермил, на
пошту". Ермил у нас завсегда на пошту ездит; собак-то он всех своих поморил:
не живут они у него отчего-то, так-таки никогда и не жили, а псарь он
хороший, всем взял. Вот поехал Ермил за поштой, да и замешкался в городе, но
а едет назад уж он хмелен. А ночь, и светлая ночь: месяц светит... Вот и
едет Ермил через плотину: такая уж его дорога вышла. Едет он этак, псарь
Ермил, и видит: у утопленника на могиле барашек, белый такой, кудрявый,
хорошенький, похаживает. Вот и думает Ермил: "Сем возьму его, - что ему так
пропадать", да и слез, и взял его на руки... Но а барашек - ничего. Вот идет
Ермил к лошади, а лошадь от него таращится, храпит, головой трясет; однако
он ее отпрукал, сел на нее с барашком и поехал опять: барашка перед собой
держит. Смотрит он на него, и барашек ему прямо в глаза так и глядит. Жутко
ему стало, Ермилу-то псарю: что мол, не помню я, чтобы этак бараны кому в
глаза смотрели; однако ничего; стал он его этак по шерсти гладить, -
говорит: "Бяша, бяша!" А баран-то вдруг как оскалит зубы, да ему тоже:
"Бяша, бяша..."
Не успел рассказчик произнести это последнее слово, как вдруг обе
собаки разом поднялись, с судорожным лаем ринулись прочь от огня и исчезли
во мраке. Все мальчики перепугались. Ваня выскочил из-под своей рогожи.
Павлуша с криком бросился вслед за собаками. Лай их быстро удалялся...
Послышалась беспокойная беготня встревоженного табуна. Павлуша громко
кричал: "Серый! Жучка!.." Через несколько мгновений лай замолк; голос Павла
принесся уже издалека... Прошло еще немного времени; мальчики с недоумением
переглядывались, как бы выжидая, что-то будет... Внезапно раздался топот
скачущей лошади; круто остановилась она у самого костра, и, уцепившись за
гриву, проворно спрыгнул с нее Павлуша. Обе собаки также вскочили в кружок
света и тотчас сели, высунув красные языки.
- Что там? что такое? - спросили мальчики.
- Ничего, - отвечал Павел, махнув рукой на лошадь, - так, что-то собаки
зачуяли. Я думал, волк, - прибавил он равнодушным голосом, проворно дыша
всей грудью.
Я невольно полюбовался Павлушей. Он был очень хорош в это мгновение.
Его некрасивое лицо, оживленное быстрой ездой, горело смелой удалью и
твердой решимостью. Без хворостинки в руке, ночью, он, нимало не колеблясь,
поскакал один на волка... "Что за славный мальчик!" - думал я, глядя на
него.
- А видали их, что ли, волков-то? - спросил трусишка Костя.
- Их всегда здесь много, - отвечал Павел, - да они беспокойны только
зимой.
Он опять прикорнул перед огнем. Садясь на землю, уродил он руку на
мохнатый затылок одной из собак, и долго не поворачивало головы обрадованное
животное, с признательной гордостью посматривая сбоку на Павлушу.
Ваня опять забился под рогожку.
- А какие ты нам, Илюшка, страхи рассказывал, - заговорил Федя,
которому, как сыну богатого крестьянина, приходилось быть запевалой (сам же
он говорил мало, как бы боясь уронить свое достоинство). - Да и собак тут
нелегкая дернула залаять... А точно, я слышал, это место у вас нечистое.
- Варнавицы?.. Еще бы! еще какое нечистое! Там не раз, говорят, старого
барина видали - покойного барина. Ходит, говорят, в кафтане долгополом и все
это этак охает, чего-то на земле ищет. Его раз дедушка Трофимыч повстречал:
"Что, мол, батюшка, Иван Иваныч, изволишь искать на земле?"
- Он его спросил? - перебил изумленный Федя.
- Да, спросил.
- Ну, молодец же после этого Трофимыч... Ну, и что ж тот?
- Разрыв-травы, говорит, ищу. - Да так глухо говорит, глухо: -
Разрыв-травы. - А на что тебе, батюшка Иван Иваныч, разрыв-травы? - Давит,
говорит, могила давит, Трофимыч: вон Хочется, вон...
- Вишь какой! - заметил Федя, - мало, знать, пожил.
- Экое диво! - промолвил Костя. - Я думал, покойников можно только в
родительскую субботу видеть.
- Покойников во всяк час видеть можно, - с уверенностью подхватил
Ильюша, который, сколько я мог заметить, лучше других знал все сельские
поверья... - Но а в родительскую субботу ты можешь и живого увидать, за кем,
то есть, в том году очередь помирать. Стоит только ночью сесть на паперть на
церковную да все на дорогу глядеть. Те и пойдут мимо тебя по дороге, кому,
то есть, умирать в том году. Вот у нас в прошлом году баба Ульяна на паперть
ходила.
- Ну, и видела она кого-нибудь? - с любопытством спросил Костя.
- Как же. Перво-наперво она сидела долго, долго, никого не видала и не
слыхала... только все как будто собачка этак залает, залает где-то... Вдруг,
смотрит: идет по дорожке мальчик в одной рубашонке. Она приглянулась -
Ивашка Федосеев идет...
- Тот, что умер весной? - перебил Федя.
- Тот самый. Идет и головушки не подымает... А узнала его Ульяна... Но
а потом смотрит: баба идет. Она вглядываться, вглядываться, - ах ты,
Господи! - сама идет по дороге, сама Ульяна.
- Неужто сама? - спросил Федя.
- Ей-Богу, сама.
- Ну что ж, ведь она еще не умерла?
- Да году-то еще не прошло. А ты посмотри на нее: в чем душа держится.
Все опять притихли. Павел бросил горсть сухих сучьев на огонь. Резко
зачернелись они на внезапно вспыхнувшем пламени, затрещали, задымились и
пошли коробиться, приподнимая обожженные концы. Отражение света ударило,
порывисто дрожа, во все стороны, особенно кверху. Вдруг откуда ни возьмись
белый голубок, - налетел прямо в это отражение, пугливо повертелся на одном
месте, весь обливаясь горячим блеском, и исчез, звеня крылами.
- Знать, от дому отбился, - заметил Павел. - Теперь будет лететь,
покуда на что наткнется, и где ткнет, там и ночует до зари.
- А что, Павлуша, - промолвил Костя, - не праведная ли эта душа летела
на небо, ась?
Павел бросил другую горсть сучьев на огонь.
- Может быть, - проговорил он наконец.
- А скажи, пожалуй, Павлуша, - начал Федя, - что, у вас тоже в Шаламове
было видать предвиденье-то небесное?*
______________
* Так мужики называют у нас солнечное затмение. (Прим. И.С.Тургенева.)

- Как солнца-то не стало видно? Как же.
- Чай, напугались и вы?
- Да не мы одни. Барин-то наш, хоша и толковал нам напредки, что,
дескать, будет вам предвиденье, а как затемнело, сам, говорят, так
перетрусился, что на-поди. А на дворовой избе баба-стряпуха, так та, как
только затемнело, слышь, взяла да ухватом все горшки перебила в печи: "Кому
теперь есть, говорит, наступило светопрестановление". Так шти и потекли. А у
нас на деревне такие, брат, слухи ходили, что, мол, белые волки по земле
побегут, людей есть будут, хищная птица полетит, а то и самого Тришку*
увидят.
______________
* В поверье о "Тришке", вероятно, отозвалось сказание об антихристе.
(Прим. И.С.Тургенева.)

- Какого это Тришку? - спросил Костя.
- А ты не знаешь? - с жаром подхватил Ильюша. - Ну, брат, откентелева
же ты, что Тришки не знаешь? Сидни же у вас в деревне сидят, вот уж точно
сидни! Тришка - эвто будет такой человек удивительный, который придет; а
придет он, когда наступят последние времена. И будет он такой удивительный
человек, что его и взять нельзя будет, и ничего ему сделать нельзя будет:
такой уж будет удивительный человек. Захотят его, например, взять хрестьяне;
выйдут на него с дубьем, оцепят его, но а он им глаза отведет - так отведет
им глаза, что они же сами друг друга побьют. В острог его посадят, например,
- он попросит водицы испить в ковшике: ему принесут ковшик, а он нырнет
туда, да и поминай как звали. Цепи на него наденут, а он в ладошки
затрепещется - они с него так и попадают. Ну, и будет ходить этот Тришка по
селам да по городам; и будет этот Тришка, лукавый человек, соблазнять народ
хрестиянский... ну, а сделать ему нельзя будет ничего... Уж такой он будет
удивительный, лукавый человек.
- Ну да, - продолжал Павел своим неторопливым голосом, - такой. Вот
его-то и ждали у нас. Говорили старики, что вот, мол, как только предвиденье
небесное зачнется, так Тришка и придет. Вот и зачалось предвиденье. Высыпал
весь народ на улицу, в поле, ждет, что будет. А у нас, вы знаете, место
видное, привольное. Смотрят - вдруг от слободки с горы идет какой-то
человек, такой мудреный, голова такая удивительная... Все как крикнут: "Ой,
Тришка идет! ой, Тришка идет!" - да кто куды! Староста наш в канаву залез;
старостиха в подворотне застряла, благим матом кричит, свою же дверную
собаку так запужала, что та с цепи долой, да через плетень, да в лес; а
Кузькин отец, Дорофеич, вскочил в овес, присел, да и давай кричать
перепелом: "Авось, мол, хоть птицу-то враг, душегубец, пожалеет". Таково-то
все переполошились!.. А человек-то это шел наш бочар, Вавила: жбан себе
новый купил да на голову пустой жбан и надел.
Все мальчики засмеялись и опять приумолкли на мгновенье, как это часто
случается с людьми, разговаривающими на открытом воздухе. Я поглядел кругом:
торжественно и царственно стояла ночь; сырую свежесть позднего вечера
сменила полуночная сухая теплынь, и еще долго было ей лежать мягким пологом
на заснувших полях; еще много времени оставалось до первого лепета, до
первых шорохов и шелестов утра, до первых росинок зари. Луны не было на
небе: она в ту пору поздно всходила. Бесчисленные золотые звезды, казалось,
тихо текли все, наперерыв мерцая, по направлению Млечного Пути, и, право,
глядя на них, вы как будто смутно чувствовали сами стремительный,
безостановочный бег земли...
Странный, резкий, болезненный крик раздался вдруг два раза сряду над
рекой и, спустя несколько мгновений, повторился уже далее...
Костя вздрогнул. "Что это?"
- Это цапля кричит, - спокойно возразил Павел.
- Цапля, - повторил Костя... - А что такое, Павлуша, я вчера слышал
вечером, - прибавил он, помолчав немного, - ты, может быть, знаешь...
- Что ты слышал?
- А вот что я слышал. Шел я из Каменной Гряды в Шашкино; а шел сперва
все нашим орешником, а потом лужком пошел - знаешь, там, где он сугибелью*
выходит, - там ведь есть бучило**; знаешь, оно еще все камышом заросло; вот
пошел я мимо этого бучила, братцы мои, и вдруг из того-то бучила как
застонет кто-то, да так жалостливо, жалостливо: у-у... у-у... у-у! Страх
такой меня взял, братцы мои: время-то позднее, да и голос такой болезный.
Так вот, кажется, сам бы и заплакал... Что бы это такое было? ась?
______________
* Сугибель - крутой поворот в овраге. (Прим. И.С.Тургенева.)
** Бучило - глубокая яма с весенней водой, оставшейся после половодья,
которая не пересыхает даже летом. (Прим. И.С.Тургенева.)

- В этом бучиле в запрошлом лете Акима-лесника утопили воры, - заметил
Павлуша, - так, может быть, его душа жалобится.
- А ведь и то, братцы мои, - возразил Костя, расширив свои и без того
огромные глаза... - Я и не знал, что Акима в том бучиле утопили: я бы еще не
так напужался.
- А то, говорят, есть такие лягушки махонькие, - продолжал Павел, -
которые так жалобно кричат.
- Лягушки? Ну, нет, это не лягушки... какие это... (Цапля опять
прокричала над рекой.) Эк ее! - невольно произнес Костя, - словно леший
кричит.
- Леший не кричит, он немой, - подхватил Ильюша, - он только в ладоши
хлопает да трещит...
- А ты его видал, лешего-то, что ли? - насмешливо перебил его Федя.
- Нет, не видал, и сохрани Бог его видеть; но а другие видели. Вот на
днях он у нас мужичка обошел: водил, водил его по лесу, и все вокруг одной
поляны... Едва-те к свету домой добился.
- Ну, и видел он его?
- Видел. Говорит, такой стоит большой, большой, темный, окутанный, этак
словно за деревом, хорошенько не разберешь, словно от месяца прячется, и
глядит, глядит глазищами-то, моргает ими, моргает...
- Эх ты! - воскликнул Федя, слегка вздрогнув и передернув плечами, -
пфу!..
- И зачем эта погань в свете развелась? - заметил Павел. - Не понимаю,
право!
- Не бранись, смотри, услышит, - заметил Илья.
Настало опять молчание.
- Гляньте-ка, гляньте-ка, ребятки, - раздался вдруг детский голос Вани,
- гляньте на Божьи звездочки, - что пчелки роятся!
Он выставил свое свежее личико из-под рогожи, оперся на кулачок и
медленно поднял кверху свои большие тихие глаза. Глаза всех мальчиков
поднялись к небу и не скоро опустились.
- А что, Ваня, - ласково заговорил Федя, - что, твоя сестра Анютка
здорова?
- Здорова, - отвечал Ваня, слегка картавя.
- Ты ей скажи - что она к нам, отчего не ходит?..
- Не знаю.
- Ты ей скажи, чтобы она ходила.
- Скажу.
- Ты ей скажи, что я ей гостинца дам.
- А мне дашь?
- И тебе дам.
Ваня вздохнул.
- Ну, нет, мне не надо. Дай уж лучше ей: она такая у нас добренькая.
И Ваня опять положил свою голову на землю. Павел встал и взял в руку
пустой котельчик.
- Куда ты? - спросил его Федя.
- К реке, водицы зачерпнуть: водицы захотелось испить.
Собаки поднялись и пошли за ним.
- Смотри не упади в реку! - крикнул ему вслед Ильюша.
- Отчего ему упасть? - сказал Федя, - он остережется.
- Да, остережется. Всяко бывает: он вот нагнется, станет черпать воду,
а водяной его за руку схватит да потащит к себе. Станут потом говорить:
упал, дескать, малый в воду... А какое упал?.. Во-вон, в камыши полез, -
прибавил он, прислушиваясь.
Камыши точно, раздвигаясь, "шуршали", как говорится у нас.
- А правда ли, - спросил Костя, - что Акулина-дурочка с тех пор и
рехнулась, как в воде побывала?
- С тех пор... Какова теперь! Но а говорят, прежде красавица была.
Водяной ее испортил. Знать, не ожидал, что ее скоро вытащут. Вот он ее, там
у себя на дне, и испортил.
(Я сам не раз встречал эту Акулину. Покрытая лохмотьями, страшно худая,
с черным, как уголь, лицом, помутившимся взором и вечно оскаленными зубами,
топчется она по целым часам на одном месте, где-нибудь на дороге, крепко
прижав костлявые руки к груди и медленно переваливаясь с ноги на ногу,
словно дикий зверь в клетке. Она ничего не понимает, что бы ей ни говорили,
и только изредка судорожно хохочет.)
- А говорят, - продолжал Костя, - Акулина оттого в реку и кинулась, что
ее полюбовник обманул.
- От того самого.
- А помнишь Васю? - печально прибавил Костя.
- Какого Васю? - спросил Федя.
- А вот того, что утонул, - отвечал Костя, - в этой вот в самой реке.
Уж какой же мальчик был! и-их, какой мальчик был! Мать-то его, Феклиста, уж
как же она его любила, Васю-то! И словно чуяла она, Феклиста-то, что ему от
воды погибель произойдет. Бывало, пойдет-от Вася с нами, с ребятками, летом
в речку купаться, - она так вся и встрепещется. Другие бабы ничего, идут
себе мимо с корытами, переваливаются, а Феклиста поставит корыто наземь и
станет его кликать: "Вернись, мол, вернись, мой светик! ох, вернись,
соколик!" И как утонул. Господь знает. Играл на бережку, и мать тут же была,
сено сгребала; вдруг слышит, словно кто пузыри по воде пускает, - глядь, а
только уж одна Васина шапонька по воде плывет. Ведь вот с тех пор и Феклиста
не в своем уме: придет да и ляжет на том месте, где он утоп; ляжет, братцы
мои, да и затянет песенку, - помните, Вася-то все такую песенку певал, - вот
ее-то она и затянет, а сама плачет, плачет, горько Богу жалится...
- А вот Павлуша идет, - молвил Федя.
Павел подошел к огню с полным котельчиком в руке.
- Что, ребята, - начал он, помолчав, - неладно дело.
- А что? - торопливо спросил Костя.
- Я Васин голос слышал.
Все так и вздрогнули.
- Что ты, что ты? - пролепетал Костя.
- Ей-Богу. Только стал я к воде нагибаться, слышу вдруг зовут меня этак
Васиным голоском и словно из-под воды: "Павлуша, а Павлуша!" Я слушаю; а тот
опять зовет: "Павлуша, подь сюда". Я отошел. Однако воды зачерпнул.
- Ах ты, Господи! ах ты, Господи! - проговорили мальчики, крестясь.
- Ведь это тебя водяной звал, Павел, - прибавил Федя... - А мы только
что о нем, о Васе-то, говорили.
- Ах, это примета дурная, - с расстановкой проговорил Ильюша.
- Ну, ничего, пущай! - произнес Павел решительно и сел опять, - своей
судьбы не минуешь.
Мальчики приутихли. Видно было, что слова Павла произвели на них
глубокое впечатление. Они стали укладываться перед огнем, как бы собираясь
спать.
- Что это? - спросил вдруг Костя, приподняв голову.
Павел прислушался.
- Это кулички летят, посвистывают.
- Куда ж они летят?
- А туда, где, говорят, зимы не бывает.
- А разве есть такая земля?
- Есть.
- Далеко?
- Далеко, далеко, за теплыми морями.
Костя вздохнул и закрыл глаза.
Уже более трех часов протекло с тех пор, как я присоседился к
мальчикам. Месяц взошел наконец; я его склонились к темному краю земли
многие звезды не тотчас заметил: так он был мал и узок. Эта безлунная ночь,
казалось, была все так же великолепна, как и прежде... Но уже, еще недавно
высоко стоявшие на небе; все совершенно затихло кругом, как обыкновенно
затихает все только к утру: все спало крепким, неподвижным, передрассветным
сном. В воздухе уже не так сильно пахло, - в нем снова как будто разливалась
сырость... Недолги летние ночи!.. Разговор мальчиков угасал вместе с
огнями... Собаки даже дремали; лошади, сколько я мог различить, при чуть
брезжущем, слабо льющемся свете звезд, тоже лежали, понурив головы...
Сладкое забытье напало на меня; оно перешло в дремоту.
Свежая струя пробежала по моему липу. Я открыл глаза: утро зачиналось.
Еще нигде не румянилась заря, но уже забелелось на востоке. Все стало видно,
хотя смутно видно, кругом. Бледно-серое небо светлело, холодело, синело;
звезды то мигали слабым светом, то исчезали; отсырела земля, запотели
листья, кое-где стали раздаваться живые звуки, голоса, и жидкий, ранний
ветерок уже пошел бродить и порхать над землею. Тело мое ответило ему
легкой, веселой дрожью. Я проворно встал и подошел к мальчикам. Они все
спали как убитые вокруг тлеющего костра; один Павел приподнялся до половины
и пристально поглядел на меня.
Я кивнул ему головой и пошел восвояси вдоль задымившейся реки. Не успел
я отойти двух верст, как уже полились кругом меня по широкому мокрому лугу,
и спереди, по зазеленевшимся холмам, от лесу до лесу, и сзади по длинной
пыльной дороге, по сверкающим, обагренным кустам, и по реке, стыдливо
синевшей из-под редеющего тумана, - полились сперва алые, потом красные,
золотые потоки молодого, горячего света... Все зашевелилось, проснулось,
запело, зашумело, заговорило. Всюду лучистыми алмазами зарделись крупные
капли росы; мне навстречу, чистые и ясные, словно тоже обмытые утренней
прохладой, принеслись звуки колокола, и вдруг мимо меня, погоняемый
знакомыми мальчиками, промчался отдохнувший табун...
Я, к сожалению, должен прибавить, что в том же году Павла не стало. Он
не утонул: он убился, упав с лошади. Жаль, славный был парень!




    Бирюк




(Из цикла "Записки охотника")


Я ехал с охоты вечером один, на беговых дрожках. До дому еще было верст
восемь; моя добрая рысистая кобыла бодро бежала по пыльной дороге, изредка
похрапывая и шевеля ушами; усталая собака, словно привязанная, ни на шаг не
отставала от задних колес. Гроза надвигалась. Впереди огромная лиловая туча
медленно поднималась из-за леса; надо мною и мне навстречу неслись длинные
серые облака; ракиты тревожно шевелились и лепетали. Душный жар внезапно
сменился влажным холодом; тени быстро густели. Я ударил вожжой по лошади,
спустился в овраг, перебрался через сухой ручей, весь заросший лозинками,
поднялся в гору и въехал в лес. Дорога вилась передо мною между густыми
кустами орешника, уже залитыми мраком; я подвигался вперед с трудом. Дрожки
прыгали по твердым корням столетних дубов и лип, беспрестанно пересекавшим
глубокие продольные рытвины - следы тележных колес; лошадь моя начала
спотыкаться. Сильный ветер внезапно загудел в вышине, деревья забушевали,
крупные капли дождя резко застучали, зашлепали по листьям, сверкнула молния,
и гроза разразилась. Дождь полил ручьями. Я поехал шагом и скоро принужден
был остановиться: лошадь моя вязла, я не видел ни зги. Кое-как приютился я к
широкому кусту. Сгорбившись и закутавши лицо, ожидал я терпеливо конца
ненастья, как вдруг, при блеске молнии, на дороге почудилась мне высокая
фигура. Я стал пристально глядеть в ту сторону - та же фигура словно выросла
из земли подле моих дрожек.
- Кто это? - спросил звучный голос.
- А ты кто сам?
- Я здешний лесник.
Я назвал себя.
- А, знаю! Вы домой едете?
- Домой. Да видишь, какая гроза...
- Да, гроза, - отвечал голос.
Белая молния озарила лесника с головы до ног; трескучий и короткий удар
грома раздался тотчас вслед за нею. Дождик хлынул с удвоенной силой.
- Не скоро пройдет, - продолжал лесник.
- Что делать!
- Я вас, пожалуй, в свою избу проведу, - отрывисто проговорил он.
- Сделай одолжение.
- Извольте сидеть.
Он подошел к голове лошади, взял ее за узду и сдернул с места. Мы
тронулись. Я держался за подушку дрожек, которые колыхались, "как в море
челнок", и кликал собаку. Бедная моя кобыла тяжко шлепала ногами по грязи,
скользила, спотыкалась; лесник покачивался перед оглоблями направо и налево,
словно привиденье. Мы ехали довольно долго; наконец мой проводник
остановился: "Вот мы и дома, барин", - промолвил он спокойным голосом.
Калитка заскрыпела, несколько щенков дружно залаяло. Я поднял голову и при
свете молнии увидал небольшую избушку посреди обширного двора, обнесенного
плетнем. Из одного окошечка тускло светил огонек. Лесник довел лошадь до
крыльца и застучал в дверь. "Сичас, сичас!" - раздался тоненький голосок,
послышался топот босых ног, засов заскрыпел, и девочка лет двенадцати, в
рубашонке, подпоясанная покромкой, с фонарем в руке, показалась на пороге.
- Посвети барину, - сказал он ей, - а я ваши дрожки под навес поставлю.
Девочка глянула на меня и пошла в избу. Я отправился вслед за ней.
Изба лесника состояла из одной комнаты, закоптелой, низкой и пустой,
без полатей и перегородок. Изорванный тулуп висел на стене. На лавке лежало
одноствольное ружье, в углу валялась груда тряпок; два больших горшка стояли
возле печки. Лучина горела на столе, печально вспыхивая и погасая. На самой
середине избы висела люлька, привязанная к концу длинного шеста. Девочка
погасила фонарь, присела на крошечную скамейку и начала правой рукой качать
люльку, левой поправлять лучину. Я посмотрел кругом - сердце во мне заныло:
не весело войти ночью в мужицкую избу. Ребенок в люльке дышал тяжело и
скоро.
- Ты разве одна здесь? - спросил я девочку.
- Одна, - произнесла она едва внятно.
- Ты лесникова дочь?
- Лесникова, - прошептала она.
Дверь заскрыпела, и лесник шагнул, нагнув голову, через порог. Он
поднял фонарь с полу, подошел к столу и зажег светильню.
- Чай, не привыкли к лучине? - проговорил он и тряхнул кудрями.
Я посмотрел на него. Редко мне случалось видеть такого молодца. Он был
высокого роста, плечист и сложен на славу. Из-под мокрой замашной рубашки
выпукло выставлялись его могучие мышцы. Черная курчавая борода закрывала до
половины его суровое и мужественное лицо; из-под сросшихся широких бровей
смело глядели небольшие карие глаза. Он слегка уперся руками в бока и
остановился передо мною.
Я поблагодарил его и спросил его имя.
- Меня зовут Фомой, - отвечал он, - а по прозвищу Бирюк*.
______________
* Бирюком называется в Орловской губернии человек, одинокий и угрюмый.
(Прим. И.С.Тургенева.)

- А, ты Бирюк?
Я с удвоенным любопытством посмотрел на него. От моего Ермолая и от
других я часто слышал рассказы о леснике Бирюке, которого все окрестные
мужики боялись как огня. По их словам, не бывало еще на свете такого мастера
своего дела: "Вязанки хворосту не даст утащить; в какую бы ни было пору,
хоть в самую полночь, нагрянет, как снег на голову, и ты не думай
сопротивляться, - силен, дескать, и ловок как бес... И ничем его взять
нельзя: ни вином, ни деньгами; ни на какую приманку не идет. Уж не раз
добрые люди его сжить со свету собирались, да нет - не дается".
Вот как отзывались соседние мужики о Бирюке.
- Так ты Бирюк, - повторил я, - я, брат, слыхал про тебя. Говорят, ты
никому спуску не даешь.
- Должность свою справляю, - отвечал он угрюмо, - даром господский хлеб
есть не приходится.
Он достал из-за пояса топор, присел на пол и начал колоть лучину.
- Аль у тебя хозяйки нет? - спросил я его.
- Нет, - отвечая он и сильно махнул топором.
- Умерла, знать?
- Нет... да... умерла, - прибавил он и отвернулся.
Я замолчал; он поднял глаза и посмотрел на меня.
- С прохожим мещанином сбежала, - произнес он с жестокой улыбкой.
Девочка потупилась; ребенок проснулся и закричал; девочка подошла к люльке.
- На, дай ему, - проговорил Бирюк, сунув ей в руку запачканный рожок. - Вот
и его бросила, - продолжал он вполголоса, указывая на ребенка. Он подошел к
двери, остановился и обернулся.
- Вы, чай, барин, - начал он, - нашего хлеба есть не станете, а у меня
окромя хлеба...
- Я не голоден.
- Ну, как знаете. Самовар бы я вам поставил, да чаю у меня нету...
Пойду посмотрю, что ваша лошадь.
Он вышел и хлопнул дверью. Я в другой раз осмотрелся. Изба показалась
мне еще печальнее прежнего. Горький запах остывшего дыма неприятно стеснял
мне дыхание. Девочка не трогалась с места и не поднимала глаз; изредка
поталкивала она люльку, робко наводила на плечо спускавшуюся рубашку; ее
голые ноги висели, не шевелясь.
- Как тебя зовут? - спросил я.
- Улитой, - проговорила она, еще более понурив свое печальное личико.
Лесник вошел и сел на лавку.
- Гроза проходит, - заметил он после небольшого молчанья, - коли
прикажете, я вас из лесу провожу.
Я встал. Бирюк взял ружье и осмотрел полку.
- Это зачем? - спросил я.
- А в лесу шалят... У Кобыльего Верху* дерево рубят, - прибавил он в
ответ на мой вопрошающий взор.
______________
* "Верхом" называется в Орловской губернии овраг. (Прим.
И.С.Тургенева.)

- Будто отсюда слышно?
- Со двора слышно.
Мы вышли вместе. Дождик перестал. В отдалении еще толпились тяжелые
громады туч, изредка вспыхивали длинные молнии; но над нашими головами уже
виднелось кое-где темно-синее небо, звездочки мерцали сквозь жидкие, быстро
летевшие облака. Очерки деревьев, обрызганных дождем и взволнованных ветром,
начинали выступать из мрака. Мы стали прислушиваться. Лесник снял шапку и
потупился. "Во... вот, - проговорил он вдруг и протянул руку, - вишь какую
ночку выбрал". Я ничего не слышал, кроме шума листьев. Бирюк вывел лошадь
из-под навеса. "А этак я, пожалуй, - прибавил он вслух, - и прозеваю его". -
"Я с тобой пойду... хочешь?" - "Ладно, - отвечал он и попятил лошадь назад,
- мы его духом поймаем, а там я вас провожу. Пойдемте".
Мы пошли: Бирюк впереди, я за ним. Бог его знает, как он узнавал
дорогу, но он останавливался только изредка, и то для того чтобы
прислушиваться к стуку топора. "Вишь, - бормотал он сквозь зубы, - слышите?
слышите?" - "Да где?" Бирюк пожимал плечами. Мы спустились в овраг, ветер
затих на мгновенье - мерные удары ясно достигли до моего слуха. Бирюк глянул
на меня и качнул головой. Мы пошли далее по мокрому папоротнику и крапиве.
Глухой и продолжительный гул раздался.
- Повалил... - пробормотал Бирюк.
Между тем небо продолжало расчищаться; в лесу чуть-чуть светлело. Мы
выбрались наконец из оврага. Подождите здесь", - шепнул мне лесник, нагнулся
и, подняв ружье кверху, исчез между кустами. Я стал прислушиваться с
напряжением. Сквозь постоянный шум ветра чудились мне невдалеке слабые
звуки: топор осторожно стучал по сучьям, колеса скрыпели, лошадь фыркала...
"Куда? стой!" - загремел вдруг железный голос Бирюка. Другой голос закричал
жалобно, по-заячьи... Началась борьба. "Вре-ешь, вре-ешь, - твердил,
задыхаясь, Бирюк, - не уйдешь..." Я бросился в направлении шума и прибежал,
спотыкаясь на каждом шагу, на место битвы. У срубленного дерева, на земле,
копошился лесник; он держал под собою вора и закручивал ему кушаком руки на
спину. Я подошел. Бирюк поднялся и поставил его на ноги. Я увидел мужика,
мокрого, в лохмотьях, с длинной растрепанной бородой. Дрянная лошаденка, до
половины закрытая угловатой рогожкой, стояла тут же вместе с тележным ходом.
Лесник не говорил ни слова; мужик тоже молчал и только головой потряхивал.
- Отпусти его, - шепнул я на ухо Бирюку, - я заплачу за дерево.
Бирюк молча взял лошадь за холку левой рукой; правой он держал вора за
пояс: "Ну, поворачивайся, ворона!" - промолвил он сурово. "Топорик-то вон
возьмите", - пробормотал мужик. "Зачем ему пропадать!" - сказал лесник и
поднял топор. Мы отправились. Я шел позади... Дождик начал опять накрапывать
и скоро полил ручьями. С трудом добрались мы до избы. Бирюк бросил пойманную
лошаденку посреди двора, ввел мужика в комнату, ослабил узел кушака и
посадил его в угол. Девочка, которая заснула было возле печки, вскочила и с
молчаливым испугом стала глядеть на нас. Я сел на лавку.
- Эк его, какой полил, - заметил лесник, - переждать придется. Не
хотите ли прилечь?
- Спасибо.
- Я бы его, для вашей милости, в чуланчик запер, - продолжал он,
указывая на мужика - да вишь, засов...
- Оставь его тут, не трогай, - перебил я Бирюка.
Мужик глянул на меня исподлобья. Я внутренне дал себе слово во что бы
то ни стало освободить бедняка. Он сидел неподвижно на лавке. При свете
фонаря я мог разглядеть его испитое, морщинистое лицо, нависшие желтые
брови, беспокойные глаза, худые члены... Девочка улеглась на полу у самых
его ног и опять заснула. Бирюк сидел возле стола, опершись головою на руки.
Кузнечик кричал в углу... дождик стучал по крыше и скользил по окнам; мы все
молчали.
- Фома Кузьмич, - заговорил вдруг мужик голосом глухим и разбитым, - а,
Фома Кузьмич.
- Чего тебе?
- Отпусти.
Бирюк не отвечал.
- Отпусти... с голодухи... отпусти.
- Знаю я вас, - угрюмо возразил лесник, - ваша вся слобода такая - вор
на воре.
- Отпусти, - твердил мужик, - приказчик... разорены, во как... отпусти!
- Разорены!.. Воровать никому не след.
- Отпусти, Фома Кузьмич... не погуби. Ваш-то, сам знаешь, заест, во
как.
Бирюк отвернулся. Мужика подергивало, словно лихорадка его колотила. Он
встряхивал головой и дышал неровно.
- Отпусти, - повторил он с унылым отчаяньем, - отпусти, ей-Богу,
отпусти! Я заплачу, во как, ей-Богу. Ей-Богу, с голодухи... детки, пищат,
сам знаешь. Круто, во как, приходится.
- А ты все-таки воровать не ходи.
- Лошаденку, - продолжал мужик, - лошаденку-то, хоть ее-то... один
живот и есть... отпусти!
- Говорят, нельзя. Я тоже человек подневольный: с меня взыщут. Вас
баловать тоже не приходится.
- Отпусти! Нужда, Фома Кузьмич, нужда, как есть того... отпусти!
- Знаю я вас!
- Да отпусти!
- Э, да что с тобой толковать; сиди смирно, а то у меня, знаешь? Не
видишь, что ли, барина?
Бедняк потупился... Бирюк зевнул и положил голову на стол. Дождик все
не переставал. Я ждал, что будет.
Мужик внезапно выпрямился. Глаза у него загорелись, и на лице выступила
краска. "Ну на, ешь, на, подавись, на, - начал он, прищурив глаза и опустив
углы губ, - на, душегубец окаянный: пей христианскую кровь, пей..."
Лесник обернулся.
- Тебе говорю, тебе, азиат, кровопийца, тебе!
- Пьян ты, что ли, что ругаться вздумал? - заговорил с изумлением
лесник. - С ума сошел, что ли?
- Пьян!.. не на твои ли деньги, душегубец окаянный, зверь, зверь,
зверь!
- Ах ты... да я тебя!..
- А мне что? Все едино - пропадать; куда я без лошади пойду? Пришиби -
один конец; что с голоду, что так - все едино. Пропадай все: жена, дети -
околевай все... А до тебя, погоди, доберемся!
Бирюк приподнялся.
- Бей, бей, - подхватил мужик свирепым голосом, - бей, на, на, бей...
(Девочка торопливо вскочила с полу и уставилась на него.) Бей! бей!
- Молчать! - загремел лесник и шагнул два раза.
- Полно, полно, Фома, - закричали, - оставь его... Бог с ним.
- Не стану я молчать, - продолжал несчастный. - Все едино -
околевать-то. Душегубец ты, зверь, погибели на тебя нету... Да постой,
недолго тебе царствовать! затянут тебе глотку, постой!
Бирюк схватил его за плечо... Я бросился на помощь мужику...
- Не троньте, барин! - крикнул на меня лесник.
Я бы не побоялся его угрозы и уже протянул было руку; но, к крайнему
моему изумлению, он одним поворотом сдернул с локтей мужика кушак, схватил
его за шиворот, нахлобучил ему шапку на глаза, растворил дверь и вытолкнул
его вон.
- Убирайся к черту с своей лошадью, - закричал он ему вслед, - да
смотри, в другой раз у меня!..
Он вернулся в избу и стал копаться в углу.
- Ну, Бирюк, - промолвил я наконец, - удивил ты меня: ты, я вижу,
славный малый.
- Э, полноте, барин, - перебил он меня с досадой, - не извольте только
сказывать. Да уж я лучше вас провожу, - прибавил он, - знать, дождика-то вам
не переждать...
На дворе застучали колеса мужицкой телеги.
- Вишь, поплелся! - пробормотал он, - да я его!..
Через полчаса он простился со мной на опушке леса.




    Бурмистр




(Из цикла "Записки охотника")


Верстах в пятнадцати от моего именья живет один мне знакомый человек,
молодой помещик, гвардейский офицер в отставке, Аркадий Павлыч Пеночкин.
Дичи у него в поместье водится много, дом построен по плану французского
архитектора, люди одеты по-английски, обеды задает он отличные, принимает
гостей ласково, а все-таки неохотно к нему едешь. Он человек рассудительный
и положительный, воспитанье получил, как водится, отличное, служил, в высшем
обществе потерся, а теперь хозяйством занимается с большим успехом. Аркадий
Павлыч, говоря собственными его словами, строг, но справедлив, о благе
подданных своих печется и наказывает их - для их же блага. "С ними надобно
обращаться, как с детьми, - говорит он в таком случае, - невежество, mon
cher; il faut prendre cela en consideration"*. Сам же, в случае так
называемой печальной необходимости, резких и порывистых движений избегает и
голоса возвышать не любит, но более тычет рукою прямо, спокойно
приговаривая: "Ведь я тебя просил, любезный мой" или: "Что с тобою, друг
мой, опомнись", - причем только слегка стискивает зубы и кривит рот. Роста
он небольшого, сложен щеголевато, собою весьма недурен, руки и ногти в
большой опрятности содержит; с его румяных губ и щек так и пышет здоровьем.
Смеется он звучно и беззаботно, приветливо щурит светлые, карие глаза.
Одевается он отлично и со вкусом; выписывает французские книги, рисунки и
газеты, но до чтения не большой охотник: "Вечного жида" едва осилил. В карты
играет мастерски. Вообще Аркадий Павлыч считается одним из образованнейших
дворян и завиднейших женихов нашей губернии; дамы от него без ума и в
особенности хвалят его манеры. Он удивительно хорошо себя держит, осторожен,
как кошка, и ни в какую историю замешан отроду не бывал, хотя при случае
дать себя знать и робкого человека озадачить и срезать любит. Дурным
обществом решительно брезгает - скомпрометироваться боится; зато в веселый
час объявляет себя поклонником Эпикура, хотя вообще о философии отзывается
дурно, называя ее туманной пищей германских умов, а иногда и просто чепухой.
Музыку он тоже любит; за картами поет сквозь зубы, но с чувством; из Лючии и
Сомнамбулы тоже иное помнит, но что-то все высоко забирает. По зимам он
ездит в Петербург. Дом у него в порядке необыкновенном; даже кучера
подчинились его влиянию и каждый день не только вытирают хомуты и армяки
чистят, но и самим себе лицо моют. Дворовые люди Аркадия Павлыча
посматривают, правда, что-то исподлобья, - но у нас на Руси угрюмого от
заспанного не отличишь. Аркадий Павлыч говорит голосом мягким и приятным, с
расстановкой и как бы с удовольствием пропуская каждое слово сквозь свои
прекрасные, раздушенные усы; также употребляет много французских выражений,
как-то: "Mais с'est impauable!"**, "Mais comment donc!"*** и пр. Со всем тем
я, по крайней мере, не слишком охотно его посещаю, и если бы не тетерева и
не куропатки, вероятно, совершенно бы с ним раззнакомился. Странное какое-то
беспокойство овладевает вами в его доме; даже комфорт вас не радует, и
всякий раз, вечером, когда появится перед вами завитый камердинер в голубой
ливрее с гербовыми пуговицами и начнет подобострастно стягивать с вас
сапоги, вы чувствуете, что если бы вместо его бледной и сухопарой фигуры
внезапно предстали перед вами изумительно широкие скулы и невероятно тупой
нос молодого дюжего парня, только что взятого барином от сохи, но уже
успевшего в десяти местах распороть по швам недавно пожалованный нанковый
кафтан, - вы бы обрадовались несказанно и охотно бы подверглись опасности
лишиться вместе с сапогом и собственной вашей ноги вплоть до самого
вертлюга...
______________
* дорогой мой; надо принять это во внимание (франц.).
** Забавно! (франц.).
*** Как же! (франц.).

Несмотря на мое нерасположение к Аркадию Павлычу, пришлось мне однажды
провести у него ночь. На другой день я рано поутру велел заложить свою
коляску, но он не хотел меня отпустить без завтрака на английский манер и
повел к себе в кабинет. Вместе с чаем подали нам котлеты, яйца всмятку,
масло, мед, сыр и пр. Два камердинера, в чистых белых перчатках, быстро и
молча предупреждали наши малейшие желания. Мы сидели на персидском диване.
На Аркадии Павлыче были широкие шелковые шаровары, черная бархатная куртка,
красивый фее с синей кистью и китайские желтые туфли без задков. Он пил чай,
смеялся, рассматривал свои ногти, курил, подкладывал себе подушки под бок и
вообще чувствовал себя в отличном расположении духа. Позавтракавши плотно и
с видимым удовольствием, Аркадий Павлыч налил себе рюмку красного вина,
поднес ее к губам и вдруг нахмурился.
- Отчего вино не нагрето? - спросил он довольно резким голосом одного
из камердинеров.
Камердинер смешался, остановился как вкопанный и побледнел.
- Ведь я тебя спрашиваю, любезный мой? - спокойно продолжал Аркадий
Павлыч, не спуская с него глаз.
Несчастный камердинер помялся на месте, покрутил салфеткой и не сказал
ни слова. Аркадий Павлыч потупил голову и задумчиво посмотрел на него
исподлобья.
- Pardon, mon cher, - промолвил он с приятной улыбкой, дружески
коснувшись рукой до моего колена, и снова уставился на камердинера. - Ну,
ступай, - прибавил он после небольшого молчания, поднял брови и позвонил.
Вошел человек, толстый, смуглый, черноволосый, с низким лбом и
совершенно заплывшими глазами.
- Насчет Федора... распорядиться, - проговорил Аркадий Павлыч
вполголоса и с совершенным самообладанием.
- Слушаю-с, - отвечал толстый и вышел.
- Voila, mon cher, les desagrements de la campagne*, - весело заметил
Аркадий Павлыч. - Да куда же вы? Останьтесь, посидите еще немного.
______________
* Вот, дорогой мой, неприятности деревенской жизни (франц.).

- Нет, - отвечал я, - мне пора.
- Все на охоту! Ох, уж эти мне охотники! Да вы куда теперь едете?
- За сорок верст отсюда, в Рябово.
- В Рябово? Ах, Боже мой, да в таком случае я с вами поеду. Рябове
всего в пяти верстах от моей Шипиловки, а я таки давно в Шипиловке не бывал:
все времени улучить не мог. Вот как кстати пришлось: вы сегодня в Рябове
поохотитесь, а вечером ко мне. Се sera charmant*. Мы вместе поужинаем, - мы
возьмем с собою повара, - вы у меня переночуете. Прекрасно! прекрасно! -
прибавил он, не дождавшись моего ответа. C'est arrange...** Эй, кто там?
Коляску нам велите заложить, да поскорей. Вы в Шипиловке не бывали? Я бы
посовестился предложить вам провести ночь в избе моего бурмистра, да вы, я
знаю, неприхотливы и в Рябове в сенном бы сарае ночевали... Едем, едем!
______________
* Это будет прелестно (франц.).
** Все устроено... (франц.).

И Аркадий Павлыч запел какой-то французский романс.
- Ведь вы, может быть, не знаете, - продолжал он, покачиваясь на обеих
ногах, - у меня там мужики на оброке. Конституция - что будешь делать?
Однако оброк мне платят исправно. Я бы их, признаться, давно на барщину
ссадил, да земли мало! Я и так удивляюсь, как они концы с концами сводят.
Впрочем, c'est leur affaire*. Бурмистр у меня там молодец, une forte tete**,
государственный человек! Вы увидите... Как, право, это хорошо пришлось!
______________
* это их дело (франц.).
** умная голова (франц.).

Делать было нечего. Вместо девяти часов утра мы выехали в два. Охотники
поймут мое нетерпенье. Аркадий Павлыч любил, как он выражался, при случае
побаловать себя и забрал с собою такую бездну белья, припасов, платья,
духов, подушек и разных несессеров, что иному бережливому и владеющему собою
немцу хватило бы всей этой благодати на год. При каждом спуске с горы
Аркадий Павлыч держал краткую, но сильную речь кучеру, из чего я мог
заключить, что мой знакомец порядочный трус. Впрочем, путешествие
совершилось весьма благополучно; только на одном недавно починенном мостике
телега с поваром завалилась, и задним колесом ему придавило желудок.
Аркадий Павлыч, при виде падения доморощенного Карема, испугался не на
шутку и тотчас велел спросить: целы ли у него руки? Получив же ответ
утвердительный, немедленно успокоился. Со всем тем, ехали мы довольно долго;
я сидел в одной коляске с Аркадием Павлычем и под конец путешествия
почувствовал тоску смертельную, тем более, что в течение нескольких часов
мой знакомец совершенно выдохся и начинал уже либеральничать. Наконец мы
приехали, только не в Рябово, а прямо в Шипиловку; как-то оно так вышло. В
тот день я и без того уже поохотиться не мог и потому скрепя сердце
покорился своей участи.
Повар приехал несколькими минутами ранее нас и, по-видимому, уже успел
распорядиться и предупредить кого следовало, потому что при самом въезде в
околицу встретил нас староста (сын бурмистра), дюжий и рыжий мужик в косую
сажень ростом, верхом и без шапки, в новом армяке нараспашку. "А где же
Софрон?" - спросил его Аркадий Павлыч. Староста сперва проворно соскочил с
лошади, поклонился барину в пояс, промолвил: "Здравствуйте, батюшка Аркадий
Павлыч", - потом приподнял голову, встряхнулся и доложил, что Софрон
отправился в Перов, но что за ним уже послали. "Ну, ступай за нами", -
сказал Аркадий Павлыч. Староста отвел из приличия лошадь в сторону,
взвалился на нее и пустился рысцой за коляской, держа шапку в руке. Мы
поехали по деревне. Несколько мужиков в пустых телегах попались нам
навстречу; они ехали с гумна и пели песни, подпрыгивая всем телом и болтая
ногами на воздухе; но при виде нашей коляски и старосты внезапно умолкли,
сняли свои зимние шапки (дело было летом) и приподнялись, как бы ожидая
приказаний. Аркадий Павлыч милостиво им поклонился. Тревожное волнение
видимо распространялось по селу. Бабы в клетчатых поневах швыряли щепками в
недогадливых или слишком усердных собак; хромой старик с бородой,
начинавшейся под самыми глазами, оторвал недопоенную лошадь от колодезя,
ударил ее неизвестно за что по боку, а там уже поклонился. Мальчишки в
длинных рубашонках с воплем бежали в избы, ложились брюхом на высокий порог,
свешивали головы, закидывали ноги кверху и таким образом весьма проворно
перекатывались за дверь, в темные сени, откуда уже и не показывались. Даже
курицы стремились ускоренной рысью в подворотню; один бойкий петух с черной
грудью, похожей на атласный жилет, и красным хвостом, закрученным на самый
гребень, остался было на дороге и уже совсем собрался кричать, да вдруг
сконфузился и тоже побежал. Изба бурмистра стояла в стороне от других,
посреди густого зеленого конопляника. Мы остановились перед воротами. Г-н
Пеночкин встал, живописно сбросил с себя плащ и вышел из коляски, приветливо
озираясь кругом. Бурмистрова жена встретила нас с низкими поклонами и
подошла к барской ручке. Аркадий Павлыч дал ей нацеловаться вволю и взошел
на крыльцо. В сенях, в темном углу, стояла старостиха и тоже поклонилась, но
к руке подойти не дерзнула. В так называемой холодной избе - из сеней
направо - уже возились две другие бабы; они выносили оттуда всякую дрянь,
пустые жбаны, одеревенелые тулупы, масленые горшки, люльку с кучей тряпок и
пестрым ребенком, подметали банными вениками сор. Аркадий Павлыч выслал их
вон и поместился на лавке под образами. Кучера начали вносить сундуки, ларцы
и прочие удобства, всячески стараясь умерить стук своих тяжелых сапогов.
Между тем Аркадий Павлыч расспрашивал старосту об урожае, посеве и
других хозяйственных предметах. Староста отвечал удовлетворительно, но
какого вяло и неловко, словно замороженными пальцами кафтан застегивал. Он
стоял у дверей и то и дело сторонился и оглядывался, давая дорогу проворному
камердинеру. Из-за его могущественных плеч удалось мне увидеть, как
бурмистрова жена в сенях втихомолку колотила какую-то другую бабу. Вдруг
застучала телега и остановилась перед крыльцом: вошел бурмистр.
Этот, по словам Аркадия Павлыча, государственный человек был роста
небольшого, плечист, сед и плотен, с красным носом, маленькими голубыми
глазами и бородой в виде веера. Заметим кстати, что с тех пор, как Русь
стоит, не бывало еще на ней примера раздобревшего и разбогатевшего человека
без окладистой бороды; иной весь свой век носил бородку жидкую, клином, -
вдруг, смотришь, обложился кругом словно сияньем, - откуда волос берется!
Бурмистр, должно быть, в Перове подгулял: и лицо-то у него отекло порядком,
да и вином от него попахивало.
- Ах вы, отцы наши, милостивцы вы наши, - заговорил он нараспев и с
таким умилением на лице, что вот-вот, казалось, слезы брызнут, - насилу-то
изволили пожаловать!.. Ручку, батюшка, ручку, - прибавил он, уже загодя
протягивая губы.
Аркадий Павлыч удовлетворил его желание.
- Ну, что, брат Софрон, каково у тебя дела идут? - спросил он ласковым
голосом.
- Ах вы, отцы наши, - воскликнул Софрон, - да как же им худо идти,
делам-то! Да ведь вы, наши отцы, вы, милостивцы, деревеньку нашу просветить
изволили приездом-то своим, осчастливили по гроб дней. Слава тебе Господи,
Аркадий Павлыч, слава тебе Господи! Благополучно обстоит все милостью вашей.
Тут Софрон помолчал, поглядел на барина и, как бы снова увлеченный
порывом чувства (притом же и хмель брал свое), в другой раз попросил руки и
запел пуще прежнего:
- Ах вы, отцы наши, милостивцы... и... уж что! Ей-Богу, совсем дураком
от радости стал... Ей-Богу, смотрю да не верю... Ах вы, отцы наши!
Аркадий Павлыч глянул на меня, усмехнулся и спросил: "N'est-ce pas que
c'est touchant?"*
______________
* Не правда ли, это трогательно? (франц.).

- Да, батюшка, Аркадий Павлыч, - продолжал неугомонный бурмистр, - как
же вы это? Сокрушаете вы меня совсем, батюшка; известить меня не изволили о
вашем приезде-то. Где же вы ночку-то проведете? Ведь тут нечистота, сор...
- Ничего, Софрон, ничего, - с улыбкой отвечал Аркадий Павлыч, - здесь
хорошо.
- Да ведь, отцы вы наши, - для кого хорошо? Для нашего брата, мужика,
хорошо; а ведь вы... ах вы, отцы мои, милостивцы, ах вы, отцы мои!..
Простите меня дурака, с ума спятил, ей-Богу, одурел вовсе.
Между тем подали ужин; Аркадий Павлыч начал кушать. Сына своего старик
прогнал - дескать, духоты напущаешь.
- Ну что, размежевался, старина? - спросил г-н Пеночкин, который явно
желал подделаться под мужицкую речь и мне подмигивал.
- Размежевались, батюшка, все твоею милостью. Третьего дня сказку
подписали. Хлыновские-то сначала поломались... поломались, отец, точно.
Требовали... требовали... и Бог знает, чего требовали; да ведь дурачье,
батюшка, народ глупый. А мы, батюшка, милостью твоею благодарность заявили и
Миколая Миколаича посредственника удоблетворили; все по твоему приказу
действовали, батюшка; как ты изволил приказать, так мы и действовали, и с
ведома Егора Дмитрича все действовали.
- Егор мне докладывал, - важно заметил Аркадий Павлыч.
- Как же, батюшка, Егор Дмитрич, как же.
- Ну, и стало быть, вы теперь довольны?
Софрон только того и ждал.
- Ах вы, отцы наши, милостивцы наши! - запел он опять... - Да помилуйте
вы меня... да ведь мы за вас, отцы наши, денно и нощно Господу Богу
молимся... Земли, конечно, маловато...
Пеночкин перебил его:
- Ну, хорошо, хорошо, Софрон, знаю, ты мне усердный слуга... А что, как
умолот?
Софрон вздохнул.
- Ну, отцы вы наши, умолот-то не больно хорош. Да что, батюшка Аркадий
Павлыч, позвольте вам доложить, дельно какое вышло. (Тут он приблизился,
разводя руками, к господину Пеночкину, нагнулся и прищурил один глаз.)
Мертвое тело на нашей земле оказалось.
- Как так?
- И сам ума не приложу, батюшка, отцы вы наши: видно, враг попутал. Да,
благо, подле чужой межи оказалось; а только, что греха таить, на нашей
земле. Я его тотчас на чужой-то клин и приказал стащить, пока можно было, да
караул приставил и своим заказал: молчать! - говорю. А становому на всякий
случай объяснил: вот какие порядки, говорю; да чайком его, да
благодарность... Ведь что, батюшка, думаете? Ведь осталось у чужаков на шее;
а ведь мертвое тело, что двести рублев - как калач.
Г-н Пеночкин много смеялся уловке своего бурмистра и несколько раз
сказал мне, указывая на него головой: "Quel gaillard, a?"*
______________
* Каков молодец, а? (франц.).

Между тем на дворе совсем стемнело; Аркадий Павлыч велел со стола
прибирать и сена принести. Камердинер постлал нам простыни, разложил
подушки; мы легли. Софрон ушел к себе, получив приказание на следующий день.
Аркадий Павлыч, засылая, еще потолковал немного об отличных качествах
русского мужика и тут же заметил мне, что со времени управления Софрона за
Шипиловскими крестьянами не водится ни гроша недоимки... Сторож заколотил в
доску; ребенок, видно еще не успевший проникнуться чувством должного
самоотверженья, запищал где-то в избе... Мы заснули.
На другой день утром мы встали довольно рано. Я было собрался ехать в
Рябове, но Аркадий Павлыч желал показать мне свое именье и упросил меня
остаться. Я и сам был не прочь убедиться на деле в отличных качествах
государственного человека - Софрона. Явился бурмистр. На нем был синий
армяк, подпоясанный красным кушаком. Говорил он гораздо меньше вчерашнего,
глядел зорко и пристально в глаза барину, отвечал складно и дельно. Мы
вместе с ним отправились на гумно. Софронов сын, трехаршинный староста, по
всем признакам человек весьма глупый, также пошел за нами, да еще
присоединился к нам земский Федосеич, отставной солдат с огромными усами и
престранным выражением лица: точно он весьма давно тому назад чему-то
необыкновенно удивился да с тех пор уж и не пришел в себя. Мы осмотрели
гумно, ригу, овины, сараи, ветряную мельницу, скотный двор, зеленя,
конопляники; все было действительно в отличном порядке, одни унылые лица
мужиков приводили меня в некоторое недоумение. Кроме полезного, Софрон
заботился еще о приятном: все канавы обсадили ракитником, между скирдами на
гумне дорожки провел и песочком посыпал, на ветряной мельнице устроил флюгер
в виде медведя с разинутой пастью и красным языком, к кирпичному скотному
двору прилепил нечто вроде греческого фронтона и под фронтоном белилами
надписал: "Пастроен вселе Шипилофке втысеча восем Сод саракавом году. Сей
скотный дфор". - Аркадий Павлыч разнежился совершенно, пустился излагать мне
на французском языке выгоды оброчного состоянья, причем, однако, заметил,
что барщина для помещиков выгоднее, - да мало ли чего нет!.. Начал давать
бурмистру советы, как сажать картофель, как для скотины корм заготовлять и
пр. Софрон выслушивал барскую речь со вниманием, иногда возражал, но уже не
величал Аркадия Павлыча ни отцом, ни милостивцем и все напирал на то, что
земли-де у них маловато, прикупить бы не мешало. "Что ж, купите, - говорил
Аркадий Павлыч, - на мое имя, я не прочь". На эти слова Софрон не отвечал
ничего, только бороду поглаживал. "Однако теперь бы не мешало съездить в
лес", - заметил г-н Пеночкин. Тотчас привели нам верховых лошадей; мы
поехали в лес, или, как у нас говорится, в "заказ". В этом "заказе" нашли мы
глушь и дичь страшную, за что Аркадий Павлыч похвалил Софрона и потрепал его
по плечу. Г-н Пеночкин придерживался насчет лесоводства русских понятий и
тут же рассказал мне презабавный, по его словам, случай, как один
шутник-помещик вразумил своего лесника, выдрав у него около половины бороды,
в доказательство того, что от подрубки лес гуще не вырастает... Впрочем, в
других отношениях и Софрон и Аркадий Павлыч - оба не чуждались нововведений.
По возвращении в деревню бурмистр повел нас посмотреть веялку, недавно
выписанную им из Москвы. Веялка, точно, действовала хорошо, но если бы
Софрон знал, какая неприятность ожидала и его и барина на этой последней
прогулке, он, вероятно, остался бы с нами дома.
Вот что случилось. Выходя из сарая, увидали мы следующее зрелище. В
нескольких шагах от двери, подле грязной лужи, в которой беззаботно
плескались три утки, стояло на коленках два мужика: один - старик лет
шестидесяти, другой - малый лет двадцати, оба в замашных заплатанных
рубахах, на босу ногу и подпоясанные веревками. Земский Федосеич усердно
хлопотал около них и, вероятно, успел бы уговорить их удалиться, если б мы
замешкались в сарае, но, увидев нас, он вытянулся в струнку и замер на
месте. Тут же стоял староста с разинутым ртом и недоумевающими кулаками.
Аркадий Павлыч нахмурился, закусил губу и подошел к просителям. Оба молча
поклонились ему в ноги.
- Что вам надобно? о чем вы просите? - спросил он строгим голосом и
несколько в нос. (Мужики взглянули друг на друга и словечка не промолвили,
только прищурились, словно от солнца, да поскорей дышать стали.)
- Ну, что же? - продолжал Аркадий Павлыч и тотчас же обратился к
Софрону. - Из какой семьи?
- Из Тоболеевой семьи, - медленно отвечал бурмистр.
- Ну, что же вы? - заговорил опять г. Пеночкин. - Языков у вас нет, что
ли? Сказывай ты, чего тебе надобно? - прибавил он, качнув головой на
старика. - Да не бойся, дурак.
Старик вытянул свою темно-бурую, сморщенную шею, криво разинул
посиневшие губы, сиплым голосом произнес: "Заступись, государь!" - и снова
стукнул лбом в землю. Молодой мужик тоже поклонился. Аркадий Павлыч с
достоинством посмотрел на их затылки, закинул голову и расставил немного
ноги.
- Что такое? На кого ты жалуешься?
- Помилуй, государь! Дай вздохнуть... Замучены совсем. (Старик говорил
с трудом.)
- Кто тебя замучил?
- Да Софрон Яковлич, батюшка.
Аркадий Павлыч помолчал.
- Как тебя зовут?
- Антипом, батюшка.
- А это кто?
- А сынок мой, батюшка.
Аркадий Павлыч помолчал опять и усами повел.
- Ну, так чем же он тебя замучил? - заговорил он, глядя на старика
сквозь усы.
- Батюшка, разорил вконец. Двух сыновей, батюшка, без очереди в некруты
отдал, а теперя и третьего отнимает. Вчера, батюшка, последнюю коровушку со
двора свел и хозяйку мою избил - вон его милость. (Он указал на старосту.)
- Гм! - произнес Аркадий Павлыч.
- Не дай вконец разориться, кормилец.
Г-н Пеночкин нахмурился.
- Что же это, однако, значит? - спросил он бурмистра вполголоса и с
недовольным видом.
- Пьяный человек-с, - отвечал бурмистр, в первый раз употребляя
"слово-ер", - неработящий. Из недоимки не выходит вот уж пятый год-с.
- Софрон Яковлич за меня недоимку взнес, батюшка, - продолжал старик, -
вот пятый годочек пошел, как взнес, а как взнес - в кабалу меня и забрал,
батюшка, да вот и...
- А отчего недоимка за тобой завелась? - грозно спросил г. Пеночкин.
(Старик понурил голову.) - Чай, пьянствовать любишь, по кабакам шататься?
(Старик разинул было рот.) Знаю я вас, - с запальчивостью продолжал Аркадий
Павлыч, - ваше дело пить да на печи лежать, а хороший мужик за вас отвечай.
- И грубиян тоже, - ввернул бурмистр в господскую речь.
- Ну, уж это само собою разумеется. Это всегда так бывает; это уж я не
раз заметил. Целый год распутствует, грубит, а теперь в ногах валяется.
- Батюшка, Аркадий Павлыч, - с отчаяньем заговорил старик, - помилуй,
заступись, - какой я грубиян? Как перед Господом Богом говорю, невмоготу
приходится. Невзлюбил меня Софрон Яковлич, за что невзлюбил - Господь ему
судья! Разоряет вконец, батюшка... Последнего вот сыночка... и того... (На
желтых и сморщенных глазах старика сверкнула слезинка.) Помилуй, государь,
заступись...
- Да и не нас одних, - начал было молодой мужик...
Аркадий Павлыч вдруг вспыхнул:
- А тебя кто спрашивает, а? Тебя не спрашивают, так ты молчи... Это что
такое? Молчать, говорят тебе! молчать!.. Ах, Боже мой! да это просто бунт.
Нет, брат, у меня бунтовать не советую... у меня... (Аркадий Павлыч шагнул
вперед, да, вероятно, вспомнил о моем присутствии, отвернулся и положил руки
в карманы.) Je vous demande bien pardon, mon cher*, - сказал он с
принужденной улыбкой, значительно понизив голос. - C'est le mauvais cote de
la medaille...** Ну, хорошо, хорошо, - продолжал он, не глядя на мужиков, -
я прикажу... хорошо, ступайте. (Мужики не поднимались.) Ну, да ведь я сказал
вам... хорошо. Ступайте же, я прикажу, говорят вам.
______________
* Прошу извинить меня, дорогой мой (франц.).
** Это оборотная сторона медали... (франц.).

Аркадий Павлыч обернулся к ним спиной. "Вечно неудовольствия", -
проговорил он сквозь зубы и пошел большими шагами домой. Софрон отправился
вслед за ним. Земский выпучил глаза, словно куда-то очень далеко прыгнуть
собирался. Староста выпугнул уток из лужи. Просители постояли еще немного на
месте, посмотрели друг на друга и поплелись, не оглядываясь, восвояси.
Часа два спустя я уже был в Рябове и вместе с Анпадистом, знакомым мне
мужиком, собирался на охоту. До самого моего отъезда Пеночкин дулся на
Софрона. Заговорил я с Анпадистом о Шипиловских крестьянах, о г. Пеночкине,
спросил его, не знает ли он тамошнего бурмистра.
- Софрона-то Яковлича?.. вона!
- А что он за человек?
- Собака, а не человек: такой собаки до самого Курска не найдешь.
- А что?
- Да ведь Шипиловка только что числится за тем, как бишь его, за
Пенкиным-то; ведь не он ей владеет: Софрон владеет.
- Неужто?
- Как своим добром владеет. Крестьяне ему кругом должны; работают на
него словно батраки: кого с обозом посылает, кого куды... затормошил совсем.
- Земли у них, кажется, немного?
- Немного? Он у одних хлыновских восемьдесят десятин нанимает да у
наших сто двадцать; вот те и целых полтораста десятин. Да он не одной землей
промышляет: и лошадьми промышляет, и скотом, и дегтем, и маслом, и пенькой,
и чем-чем... Умен, больно умен, и богат же, бестия! Да вот чем плох -
дерется. Зверь - не человек; сказано: собака, пес, как есть пес.
- Да что ж они на него не жалуются?
- Экста! Барину-то что за нужда! Недоимок не бывает, так ему что? Да,
поди ты, - прибавил он после небольшого молчания, - пожалуйся. Нет, он
тебя... да, поди-ка... Нет уж, он тебя вот как, того..
Я вспомнил про Антипа и рассказал ему, что видел.
- Ну, - промолвил Анпадист, - заест он его теперь; заест человека
совсем. Староста теперь его забьет. Экой бесталанный, подумаешь, бедняга! И
за что терпит... На сходке с ним повздорил, с бурмистром-то, невтерпеж,
знать, пришлось... Велико дело! Вот он его, Антипа-то, клевать и начал.
Теперь доедет. Ведь он такой пес, собака, прости, Господи, мое прегрешенье,
знает, на кого налечь. Стариков-то, то побогаче да посемейнее, не трогает,
лысый черт, а тут вот и расходился! Ведь он Антиповых-то сыновей без очереди
в некруты отдал, мошенник беспардонный, пес, прости, Господи, мое
прегрешенье!
Мы отправились на охоту.

Зальцбрунн, в Силезии,
июль, 1847г.



    Чертопханов и Недопюскин




(Из цикла "Записки охотника")



В жаркий летний день возвращался я однажды с охоты на телеге; Ермолай
дремал, сидя возле меня, и клевал носом. Заснувшие собаки подпрыгивали,
словно мертвые, у нас под ногами. Кучер то и дело сгонял кнутом оводов с
лошадей. Белая пыль легким облаком неслась вслед за телегой. Мы въехали в
кусты. Дорога стала ухабистее, колеса начали задевать за сучья. Ермолай
встрепенулся и глянул кругом... "Э! - заговорил он, - да здесь должны быть
тетерева. Слеземте-ка". Мы остановились и вошли в "площадь". Собака моя
наткнулась на выводок. Я выстрелил и начал было заряжать ружье, как вдруг
позади меня поднялся громкий треск, и, раздвигая кусты руками, подъехал ко
мне верховой. "А па-азвольте узнать, - заговорил он надменным голосом, - по
какому праву вы здесь а-ахотитесь, мюлсвый сдарь?" Незнакомец говорил
необыкновенно быстро, отрывочно и в нос. Я посмотрел ему в лицо: отроду не
видал я ничего подобного. Вообразите себе, любезные читатели, маленького
человека, белокурого, с красным вздернутым носиком и длиннейшими рыжими
усами. Остроконечная персидская шапка с малиновым суконным верхом закрывала
ему лоб по самые брови. Одет он был в желтый, истасканный архалук с черными
плисовыми патронами на груди и полинялыми серебряными галунами по всем швам;
через плечо висел у него рог, за поясом торчал кинжал. Чахлая горбоносая
рыжая лошадь металась под ним как угорелая; две борзые собаки, худые и
криволапые, тут же вертелись у ней под ногами. Лицо, взгляд, голос, каждое
движенье, все существо незнакомца дышало сумасбродной отвагой и гордостью
непомерной, небывалой; его бледно-голубые, стеклянные глаза разбегались и
косились, как у пьяного; он закидывал голову назад, надувал щеки, фыркал и
вздрагивал всем телом, словно из избытка достоинства, - ни дать ни взять,
как индейский петух. Он повторил свой вопрос.
- Я не знал, что здесь запрещено стрелять, - отвечал я.
- Вы здесь, милостивый государь, - продолжал он, - на моей земле.
- Извольте, я уйду.
- А па-азвольте узнать, - возразил он, - я с дворянином имею честь
объясняться?
Я назвал себя.
- В таком случае извольте охотиться. Я сам дворянин и очень рад
услужить дворянину... А зовут меня Чертопхановым, Пантелеем.
Он нагнулся, гикнул, вытянул лошадь по шее; лошадь замотала головой,
взвилась на дыбы, бросилась в сторону и отдавила одной собаке лапу. Собака
пронзительно завизжала. Чертопханов закипел, зашипел, ударил лошадь кулаком
по голове между ушами, быстрее молнии соскочил наземь, осмотрел лапу у
собаки, поплевал на рану, пихнул ее ногою в бок, чтобы она не пищала,
уцепился за холку и вдел ногу в стремя. Лошадь задрала морду, подняла хвост
и бросилась боком в кусты; он за ней на одной ноге вприпрыжку, однако
наконец-таки попал в седло; как исступленный завертел нагайкой, затрубил в
рог и поскакал. Не успел я еще прийти в себя от неожиданного появления
Чертопханова, как вдруг, почти безо всякого шуму, выехал из кустов
толстенький человек лет сорока, на маленькой вороненькой лошаденке. Он
остановился, снял с головы зеленый кожаный картуз я тоненьким и мягким
голосом спросил меня, не видал ли я верхового на рыжей лошади? Я отвечал,
что видел.
- В какую сторону они изволили поехать? - продолжал он тем же голосом и
не надевая картуза.
- Туда-с.
- Покорнейше вас благодарю-с.
Он чмокнул губами, заболтал ногами по бокам лошаденки и поплелся рысцой
- трюхи, трюхи, - по указанному направлению. Я посмотрел ему вслед, пока его
рогатый картуз не скрылся за ветвями. Этот новый незнакомец наружностью
нисколько не походил на своего предшественника. Лицо его, пухлое и круглое,
как шар, выражало застенчивость, добродушие и кроткое смирение; нос, тоже
пухлый и круглый, испещренный синими жилками, изобличал сластолюбца. На
голове его спереди не оставалось ни одного волосика, сзади торчали жиденькие
русые косицы; глазки, словно осокой прорезанные, ласково мигали; сладко
улыбались красные и сочные губки. На нем был сюртук с стоячим воротником и
медными пуговицами, весьма поношенный, но чистый; суконные его панталончики
высоко вздернулись; над желтыми оторочками сапогов виднелись жирненькие
икры.
- Кто это? - спросил я Ермолая.
- Это? Недопюскин, Тихон Иваныч. У Чертопханова живет.
- Что он, бедный человек?
- Небогатый; да ведь и у Чертопханова-то гроша нет медного.
- Так зачем же он у него поселился?
- А, вишь, подружились. Друг без дружки никуда... Вот уж подлинно: куда
конь с копытом, туда и рак с клешней...
Мы вышли из кустов; вдруг подле нас "затякали" две гончие, и матерой
беляк покатил по овсам, уже довольно высоким. Вслед за ним выскочили из
опушки собаки, гончие и борзые, а вслед за собаками вылетел сам Чертопханов.
Он не кричал, не травил, не атукал: он задыхался, захлебывался; из
разинутого рта изредка вырывались отрывистые, бессмысленные звуки; он
мчался, выпуча глаза, и бешено сек нагайкой несчастную лошадь. Борзые
"приспели"... беляк присел, круто повернул назад и ринулся, мимо Ермолая, в
кусты... Борзые пронеслись. "Бе-е-ги, бе-е-ги! - с усилием, словно
косноязычный, залепетал замиравший охотник, - родимый, береги!" Ермолай
выстрелил... раненый беляк покатился кубарем по гладкой и сухой траве,
подпрыгнул кверху и жалобно закричал в зубах рассевавшегося пса. Гончие
тотчас подвалились.
Турманом слетел Чертопханов с коня, выхватил кинжал, подбежал,
растопыря ноги, к собакам, с яростными заклинаниями вырвал у них
истерзанного зайца и, перекосясь всем лицом, погрузил ему в горло кинжал по
самую рукоятку... погрузил и загоготал. Тихон Иваныч показался в опушке.
"Го-го-го-го-го-го-го-го! - завопил вторично Чертопханов... "Го-го-го-го", -
спокойно повторил его товарищ.
- А ведь, по-настоящему, летом охотиться не следует, - заметил я,
указывая Чертопханову на измятый овес.
- Мое поле, - отвечал, едва дыша, Чертопханов.
Он отпазончил, второчил зайца и роздал собакам лапки.
- За мною заряд, любезный, по охотничьим правилам, - проговорил он,
обращаясь к Ермолаю. - А вас, милостивый государь, - прибавил он тем же
отрывистым и резким голосом, - благодарю.
Он сел на лошадь.
- Па-азвольте узнать... забыл... имя и фамилию?
Я опять назвал себя.
- Очень рад с вами познакомиться. Коли случится, милости просим ко
мне... Да где же этот Фомка, Тихон Иваныч? - с сердцем продолжал он, - без
него беляка затравили.
- А под ним лошадь пала, - с улыбкой отвечал Тихон Иваныч.
- Как пала? Орбассан пал? Пфу, пфить!.. Где он, где?
- Там, за лесом.
Чертопханов ударил лошадь нагайкой по морде и поскакал сломя голову.
Тихон Иваныч поклонился мне два раза - за себя и за товарища, и опять
поплелся рысцой в кусты.
Эти два господина сильно возбудили мое любопытство... Что могло связать
узами неразрывной дружбы два существа, столь разнородные? Я начал наводить
справки. Вот что я узнал.
Чертопханов, Пантелей Еремеич, слыл во всем околотке человеком опасным
и сумасбродным, гордецом и забиякой первой руки. Служил он весьма недолгое
время в армии и вышел в отставку "по неприятности", тем чином, по поводу
которого распространилось мнение, будто курица не птица. Происходил он от
старинного дома, некогда богатого; деды его жили пышно, по-степному, то есть
принимали званых и незваных, кормили их на убой, отпускали по четверти овса
чужим кучерам на тройку, держали музыкантов, песельников, гаеров и собак, в
торжественные дни поили народ вином и брагой, по зимам ездили в Москву на
своих, в тяжелых колымагах, а иногда по целым месяцам сидели без гроша и
питались домашней живностью. Отцу Пантелея Еремеича досталось имение уже
разоренное; он, в свою очередь, тоже сильно "пожуировал" и, умирая, оставил
единственному своему наследнику, Пантелею, заложенное сельцо Бессоново, с
тридцатью пятью душами мужеска и семидесятью шестью женска пола да
четырнадцать десятин с осьминником неудобной земли в пустоши Колобродовой,
на которые, впрочем, никаких крепостей в бумагах покойника не оказалось.
Покойник, должно сознаться, престранным образом разорился: "хозяйственный
расчет" его сгубил. По его понятиям, дворянину не следовало зависеть от
купцов, горожан и тому подобных "разбойников", как он выражался; он завел у
себя всевозможные ремесла и мастерские. "И приличнее и дешевле, - говаривал
он, - хозяйственный расчет!" С этой пагубной мыслью он до конца жизни не
расстался; она-то его и разорила. Зато потешился! Ни в одной прихоти себе не
отказывал. Между прочими выдумками соорудил он однажды, по собственным
соображениям, такую огромную семейственную карету, что, несмотря на дружные
усилия согнанных со всего села крестьянских лошадей вместе с их владельцами,
она на первом же косогоре завалилась и рассыпалась. Еремей Лукич (Пантелеева
отца звали Еремеем Лукичом) приказал: памятник поставить на косогоре, а
впрочем, нисколько не смутился. Вздумал он также построить церковь,
разумеется, сам, без помощи архитектора. Сжег целый лес на кирпичи, заложил
фундамент огромный, хоть бы под губернский собор, вывел стены, начал сводить
купол: купол упал. Он опять - купол опять обрушился; он третий раз - купол
рухнул в третий раз. Призадумался мой Еремей Лукич: дело, думает, не
ладно... колдовство проклятое замешалось... да вдруг и прикажи перепороть
всех старых баб на деревне. Баб перепороли - а купол все-таки не свели. Избы
крестьянам по новому плану перестроивать начал, и все из хозяйственного
расчета; по три двора вместе ставил треугольником, а на середине воздвигал
шест с раскрашенной скворечницей и флагом. Каждый день, бывало, новую затею
придумывал то из лопуха суп варил, то лошадям хвосты стриг на картузы
дворовым людям, то лен собирался крапивой заменить, свиней кормить
грибами... Вычитал он однажды в "Московских ведомостях" статейку
харьковского помещика Хряка-Хруперского о пользе нравственности в
крестьянском быту и на другой же день отдал приказ всем крестьянам
немедленно выучить статью харьковского помещика наизусть. Крестьяне выучили
статью; барин спросил их: понимают ли они, что там написано? Приказчик
отвечал, что как, мол, не понять! Около того же времени повелел он всех
подданных своих, для порядка и хозяйственного расчета, перенумеровать и
каждому на воротнике нашить его нумер. При встрече с барином всяк, бывало,
так уж и кричит: такой-то нумер идет! а барин отвечает ласково: ступай с
Богом!
Однако, несмотря на порядок и хозяйственный расчет, Еремей Лукич
понемногу пришел в весьма затруднительное положение: начал сперва
закладывать свои деревеньки, а там и к продаже приступил; последнее
прадедовское гнездо, село с недостроенною церковью, продала уже казна, к
счастью, не при жизни Еремея Лукича, - он бы не вынес этого удара, - а две
недели после его кончины. Он успел умереть у себя в доме, на своей постели,
окруженный своими людьми и под надзором своего лекаря; но бедному Пантелею
досталось одно Бессоново.
Пантелей узнал о болезни отца уже на службе, в самом разгаре
вышеупомянутой "неприятности". Ему только что пошел девятнадцатый год. С
самого детства не покидал он родительского дома и под руководством своей
матери, добрейшей, но совершенно тупоумной женщины, Василисы Васильевны,
вырос баловнем и барчуком. Она одна занималась его воспитанием; Еремею
Лукичу, погруженному в свои хозяйственные соображения, было не до того.
Правда, он однажды собственноручно наказал своего сына за то, что он букву
"рцы" выговаривал: "арцы", но в тот день Еремей Лукич скорбел глубоко и
тайно: лучшая его собака убилась об дерево. Впрочем, хлопоты Василисы
Васильевны насчет воспитания Пантюши ограничились одним мучительным усилием;
в поте лица наняла она ему в гувернеры отставного солдата из эльзасцев,
некоего Биркопфа, и до самой смерти трепетала как лист перед ним: ну, думала
она, коли откажется - пропала я! куда я денусь? Где другого учителя найду?
Уж и этого насилу-насилу у соседки сманила! И Биркопф, как человек
сметливый, тотчас воспользовался исключительностью своего положения: пил
мертвую и спал с утра до вечера. По окончании "курса наук" Пантелей поступил
на службу. Василисы Васильевны уже не было на свете. Она скончалась за
полгода до этого важного события, от испуга: ей во сне привиделся белый
человек верхом на медведе. Еремей Лукич вскоре последовал за своей
половиной.
Пантелей, при первом известии о его нездоровье, прискакал сломя голову,
однако не застал уже родителя в живых. Но каково было удивление
почтительного сына, когда он совершенно неожиданно из богатого наследника
превратился в бедняка! Немногие в состоянии вынести такой крутой перелом.
Пантелей одичал, ожесточился. Из человека честного, щедрого и доброго, хотя
взбалмошного и горячего, он превратился в гордеца и забияку, перестал
знаться с соседями, - богатых он стыдился, бедных гнушался, - и неслыханно
дерзко обращался со всеми, даже с установленными властями: я, мол, столбовой
дворянин. Раз чуть-чуть не застрелил станового, вошедшего к нему в комнату с
картузом на голове. Разумеется, власти, с своей стороны, ему тоже не
спускали и при случае давали себя знать; но все-таки его побаивались, потому
что горячка он был страшная и со второго слова предлагал резаться на ножах.
От малейшего возражения глаза Чертопханова разбегались, голос прерывался...
"А ва-ва-ва-ва-ва, - лепетал он, - пропадай моя голова!"... и хоть на стену!
Да и сверх того, человек он был чистый, не замешанный ни в чем. Никто к
нему, разумеется, не ездил... И при всем том душа в нем была добрая, даже
великая по-своему: несправедливости, притеснения он вчуже не выносил; за
мужиков своих стоял горой. "Как? - говорил он, неистово стуча по собственной
голове, - моих трогать, моих? Да не будь я Чертопханов..."
Тихон Иваныч Недопюскин не мог, подобно Пантелею Еремеичу, гордиться
своим происхождением. Родитель его вышел из однодворцев и только
сорокалетней службой добился дворянства. Г-н Недопюскин-отец принадлежал к
числу людей, которых несчастие преследует с ожесточением неослабным,
неутомимым, с ожесточением, похожим на личную ненависть. В течение целых
шестидесяти лет, с самого рождения до самой кончины, бедняк боролся со всеми
нуждами, недугами и бедствиями, свойственными маленьким людям; бился как
рыба об лед, недоедал, недосыпал, кланялся, хлопотал, унывал и томился,
дрожал над каждой копейкой, действительно "невинно" пострадал по службе и
умер наконец не то на чердаке, не то в погребе, не успев заработать ни себе,
ни детям куска насущного хлеба. Судьба замотала его, словно зайца на
угонках. Человек он был добрый и честный, а брал взятки - "по чину" - от
гривенника до двух целковых включительно. Была у Недопюскина жена, худая и
чахоточная; были и дети; к счастию, они все скоро перемерли, исключая Тихона
да дочери Митродоры, по прозванию "купецкая щеголиха", вышедшей, после
многих печальных и смешных приключений, за отставного стряпчего. Г-н
Недопюскин-отец успел было еще при жизни поместить Тихона заштатным
чиновником в канцелярию; но тотчас после смерти родителя Тихон вышел в
отставку. Вечные тревоги, мучительная борьба с холодом и голодом, тоскливое
уныние матери, хлопотливое отчаяние отца, грубые притеснения хозяев и
лавочника - все это ежедневное, непрерывное горе развило в Тихоне робость
неизъяснимую: при одном виде начальника он трепетал и замирал, как пойманная
птичка. Он бросил службу. Равнодушная, а может быть и насмешливая, природа
влагает в людей разные способности и наклонности, нисколько не соображаясь с
их положением в обществе и средствами; с свойственною ей заботливостию и
любовию вылепила она из Тихона, сына бедного чиновника, существо
чувствительное, ленивое, мягкое, восприимчивое - существо, исключительно
обращенное к наслаждению, одаренное чрезвычайно тонким обонянием и вкусом...
вылепила, тщательно отделала и - предоставила своему произведению вырастать
на кислой капусте и тухлой рыбе. И вот оно выросло, это произведение,
начало, как говорится, "жить". Пошла потеха. Судьба, неотступно терзавшая
Недопюскина-отца, принялась и за сына: видно, разлакомилась. Но с Тихоном
она поступила иначе; она не мучила его - она им забавлялась. Она ни разу не
доводила его до отчаяния, не заставляла испытать постыдных мук голода, но
мыкала им по всей России, из Великого Устюга в Царево-Кокшайск, из одной
унизительной и смешной должности в другую: то жаловала его в "мажордомы" к
сварливой и желчной барыне-благодетельнице, то помещала в нахлебники к
богатому скряге-купцу, то определяла в начальники домашней канцелярии
лупоглазого барина, стриженного на английский манер, то про изводила в
полудворецкие, полушуты к псовому охотнику... Словом, судьба заставила
бедного Тихона выпить по капле и до капли весь горький и ядовитый напиток
подчиненного существования. Послужил он на своем веку тяжелой прихоти,
заспанной и злобной скуке праздного барства... Сколько раз, наедине, в своей
комнатке, отпущенный наконец "с Богом" натешившейся всласть ватагою гостей,
клялся он, весь пылая стыдом, с холодными слезами отчаяния на глазах, на
другой же день убежать тайком, попытать своего счастия в городе, сыскать
себе хоть писарское местечко или уж за один раз умереть с голоду на улице.
Да, во-первых, силы Бог не дал; во-вторых, робость разбирала, а в-третьих,
наконец, как себе место выхлопотать, кого просить? "Не дадут, - шептал,
бывало, несчастный, уныло переворачиваясь на постели, - не дадут!" И на
другой день снова принимался тянуть лямку. Тем мучительнее было его
положение, что та же заботливая природа не потрудилась наделить его хоть
малой толикой тех способностей и дарований, без которых ремесло забавника
почти невозможно. Он, например, не умел ни плясать до упаду в медвежьей шубе
навыворот, ни балагурить и любезничать в непосредственном соседстве
расходившихся арапников; выставленный нагишом на двадцатиградусный мороз, он
иногда простужался, желудок его не варил ни вина, смешанного с чернилами и
прочей дрянью, ни крошеных мухоморов и сыроежек с уксусом. Господь ведает,
что бы сталось с Тихоном, если бы последний из его благодетелей,
разбогатевший откупщик, не вздумал в веселый час приписать в своем
завещании: а Зезе (Тихону тож) Недопюскину предоставляю в вечное и
потомственное владение благоприобретенную мною деревню Бесселендеевку со
всеми угодьями. Несколько дней спустя благодетеля, за стерляжьей ухой,
прихлопнул паралич. Поднялся гвалт, суд нагрянул, опечатал имущество, как
следует. Съехались родные; раскрыли завещание; прочли, потребовали
Недопюскина. Явился Недопюскин. Большая часть собранья знала, какую
должность Тихон Иваныч занимал при благодетеле: оглушительные восклицания,
насмешливые поздравления посыпались ему навстречу. "Помещик, вот он, новый
помещик!" - кричали прочие наследники. "Вот уж того, - подхватил один,
известный шутник и остряк, - вот уж точно, можно сказать... вот уж
действительно... того... что называется... того... наследник". - И все так и
прыснули. Недопюскин долго не хотел верить своему счастию. Ему показали
завещание - он покраснел, зажмурился, начал отмахиваться руками и зарыдал в
три ручья. Хохот собранья превратился в густой и слитный рев. Деревня
Бесселендеевка состояла всего из двадцати двух душ крестьян; никто о ней не
сожалел сильно, так почему же, при случае, не потешиться? Один только
наследник из Петербурга, важный мужчина с греческим носом и благороднейшим
выражением лица, Ростислав Адамыч Штоппель, не вытерпел, пододвинулся боком
к Недопюскину и надменно глянул на него через плечо. "Вы, сколько я могу
заметить, милостивый государь, - заговорил он презрительно-небрежно, -
состояли у почтенного Феодора Феодорыча в должности потешного, так сказать,
прислужника?" Господин из Петербурга выражался языком нестерпимо чистым,
бойким и правильным. Расстроенный, взволнованный Недопюскин не расслышал
слов незнакомого ему господина, но прочие тотчас все замолкли; остряк
снисходительно улыбнулся. Г-н Штоппель потер себе руки и повторил свой
вопрос. Недопюскин с изумлением поднял глаза и раскрыл рот. Ростислав Адамыч
язвительно прищурился.
- Поздравляю вас, милостивый государь, поздравляю, - продолжал он, -
правда, не всякий, можно сказать, согласился бы таким образом
заррр-работывать себе насущный хлеб; но de gustibus non est disputandum, то
есть у всякого свой вкус... Не правда ли?
Кто-то в задних рядах быстро, но прилично взвизгнул от удивления и
восторга.
- Скажите, - подхватил г. Штоппель, сильно поощренный улыбками всего
собрания, - какому таланту в особенности вы обязаны своим счастием? Нет, не
стыдитесь, скажите; мы все здесь, так сказать, свои, en famille. Но правда
ли, господа, мы здесь en famille?
Наследник, к которому Ростислав Адамыч случайно обратился с этим
вопросом, к сожалению, не знал по-французски и потому ограничился одним
одобрительным и легким кряхтением. Зато другой наследник, молодой человек с
желтоватыми пятнами на лбу, поспешно подхватил: "Вуй, вуй, разумеется".
- Может быть, - снова заговорил г. Штоппель, - вы умеете ходить на
руках, поднявши ноги, так сказать, кверху?
Недопюскин с тоской поглядел кругом - все лица злобно усмехались, все
глаза покрылись влагой удовольствия.
- Или, может быть, вы умеете петь, как петух?
Взрыв хохота раздался кругом и стих тотчас, заглушенный ожиданием.
- Или, может быть, вы на носу...
- Перестаньте! - перебил вдруг Ростислава Адамыча резкий и громкий
голос. - Как вам не стыдно мучить бедного человека!
Все оглянулись. В дверях стоял Чертопханов. В качестве четвероюродного
племянника покойного откупщика он тоже получил пригласительное письмо на
родственный съезд. Во все время чтения он, как всегда, держался в гордом
отдалении от прочих.
- Перестаньте, - повторил он, гордо закинув голову.
Г-н Штоппель быстро обернулся и, увидав человека бедно одетого,
неказистого, вполголоса спросил у соседа (осторожность никогда не мешает):
- Кто это?
- Чертопханов, не важная птица, - отвечал ему тот на ухо.
Ростислав Адамыч принял надменный вид.
- А вы что за командир? - проговорил он в нос и прищурил глаза. - Вы
что за птица, позвольте спросить?
Чертопханов вспыхнул, как порох от искры. Бешенство захватило ему
дыханье.
- Дз-дз-дз-дз, - зашипел он, словно удавленный, и вдруг загремел: - Кто
я? кто я? Я Пантелей Чертопханов, столбовой дворянин, мой прапращур царю
служил, а ты кто?
Ростислав Адамыч побледнел и шагнул назад. Он не ожидал такого отпора.
- Я птица, я, я птица... О, о, о!..
Чертопханов ринулся вперед; Штоппель отскочил в большом волнении, гости
бросились навстречу раздраженному помещику.
- Стреляться, стреляться, сейчас стреляться через платок! - кричал
рассвирепевший Пантелей, - или проси извинения у меня, да и у него...
- Просите, просите извинения, - бормотали вокруг Штоппеля встревоженные
наследники, - он ведь такой сумасшедший, готов зарезать.
- Извините, извините, я не знал, - залепетал Штоппель, - я не знал...
- И у него проси! - возопил неугомонный Пантелей.
- Извините и вы, - прибавил Ростислав Адамыч, обращаясь к Недопюскину,
который сам дрожал, как в лихорадке.
Чертопханов успокоился, подошел к Тихону Иванычу, взял его за руку,
дерзко глянул кругом и, не встречая ни одного взора, торжественно, среди
глубокого молчания, вышел из комнаты вместе с новым владельцем
благоприобретенной деревни Бесселендеевки.
С того самого дня они уже более не расставались. (Деревня
Бесселендеевка отстояла всего на восемь верст от Бессонова.) Неограниченная
благодарность Недопюскина скоро перешла в подобострастное благоговение.
Слабый, мягкий и не совсем чистый Тихон склонялся во прах перед
безбоязненным и бескорыстным Пантелеем. "Легкое ли дело! - думал он иногда
про себя, - с губернатором говорит, прямо в глаза ему смотрит... вот те
Христос, - так и смотрит!"
Он удивлялся ему до недоумения, до изнеможения душевных сил, почитал
его человеком необыкновенным, умным, ученым. И то сказать, как ни было худо
воспитание Чертопханова, все же, в сравнении с воспитанием Тихона, оно могло
показаться блестящим. Чертопханов, правда, по-русски читал мало,
по-французски понимал плохо, до того плохо, что однажды на вопрос гувернера
из швейцарцев: "Vous parlez francais, monsieur?"* - отвечал: "Жэ не разумею,
- и, подумав немного, прибавил: - па"; но все-таки он помнил, что был на
свете Вольтер, преострый сочинитель, что французы с англичанами много
воевали и что Фридрих Великий, прусский король, на военном поприще тоже
отличался. Из русских писателей уважал он Державина, а любил Марлинского и
лучшего кобеля прозвал Аммалат-Беком...
______________
* Вы говорите по-французски, сударь? (франц.).

Несколько дней спустя после первой моей встречи с обоими приятелями
отправился я в сельцо Бессоново к Пантелею Еремеичу. Издали виднелся
небольшой его домик; он торчал на голом месте, в полуверсте от деревни, как
говорится, "на юру", словно ястреб на пашне. Вся усадьба Чертопханова
состояла из четырех ветхих срубов разной величины, а именно: из флигеля,
конюшни, сарая и бани. Каждый сруб сидел отдельно, сам по себе: ни забора
кругом, ни ворот не замечалось. Кучер мой остановился в недоумении у
полусгнившего и засоренного колодца. Возле сарая несколько худых и
взъерошенных борзых щенков терзали дохлую лошадь, вероятно Орбассана; один
из них поднял было окровавленную морду, полаял торопливо и снова принялся
глодать обнаженные ребра. Подле лошади стоял малый лет семнадцати, с пухлым
и желтым лицом, одетый казачком и босоногий; он с важностью посматривал на
собак, порученных его надзору, и изредка постегивал арапником самых алчных.
- Дома барин? - спросил я.
- А Господь его знает! - отвечал малый. - Постучитесь.
Я соскочил с дрожек и подошел к крыльцу флигеля. Жилище господина
Чертопханова являло вид весьма печальный: бревна почернели и высунулись
вперед "брюхом", труба обвалилась, углы подопрели и покачнулись, небольшие
тускло-сизые окошечки невыразимо кисло поглядывали из-под косматой,
нахлобученной крыши: у иных старух-потаскушек бывают такие глаза. Я
постучался: никто не откликнулся. Однако мне за дверью слышались резко
произносимые слова:
- Аз, буки, веди; да ну же, дурак, - говорил сиплый голос, - аз, буки,
веди, глаголь... да нет! глаголь, добро, есть! есть!.. Ну же, дурак!
Я постучался в другой раз.
Тот же голос закричал:
- Войди, - кто там...
Я вошел в пустую маленькую переднюю и сквозь растворенную дверь увидал
самого Чертопханова. В засаленном бухарском халате, широких шароварах и
красной ермолке сидел он на стуле, одной рукой стискивал он молодому пуделю
морду, а в другой держал кусок хлеба над самым его носом.
- А! - проговорил он с достоинством и не трогаясь с места, - очень рад
вашему посещенью. Милости прошу садиться. А я вот с Вензором вожусь... Тихон
Иваныч, - прибавил он, возвысив голос, - пожалуй-ка сюда. Гость приехал.
- Сейчас, сейчас, - отвечал из соседней комнаты Тихон Иваныч. - Маша,
подай галстук.
Чертопханов снова обратился к Вензору и положил ему кусок хлеба на нос.
Я посмотрел кругом. В комнате, кроме раздвижного покоробленного стола на
тринадцати ножках неравной длины да четырех продавленных соломенных стульев,
не было никакой мебели; давным-давно выбеленные стены, с синими пятнами в
виде звезд, во многих местах облупились; между окнами висело разбитое и
тусклое зеркальце в огромной раме под красное дерево. По углам стояли чубуки
да ружья; с потолка спускались толстые и черные нити паутин.
- Аз, буки, веди, глаголь, добро, - медленно произносил Чертопханов и
вдруг неистово воскликнул: - Есть! есть! есть!.. Экое глупое животное!..
есть!..
Но злополучный пудель только вздрагивал и не решался разинуть рот; он
продолжал сидеть, поджавши болезненно хвост, и, скривив морду, уныло моргал
и щурился, словно говорил про себя: известно, воля ваша!
- Да ешь, на! пиль! - повторял неугомонный помещик.
- Вы его запугали, - заметил я.
- Ну, так прочь его!
Он пихнул его ногой. Бедняк поднялся тихо, сронил хлеб долой с носа и
пошел, словно на цыпочках, в переднюю, глубоко оскорбленный. И
действительно: чужой человек в первый раз приехал, а с ним вот как
поступают.
Дверь из другой комнаты осторожно скрипнула, и г. Недопюскин вошел,
приятно раскланиваясь и улыбаясь.
Я встал и поклонился.
- Не беспокойтесь, не беспокойтесь, - залепетал он.
Мы уселись. Чертопханов вышел в соседнюю комнату.
- Давно вы пожаловали в наши Палестины? - заговорил Недопюскин мягким
голосом, осторожно кашлянув в руку и, для приличья, подержав пальцы перед
губами.
- Другой месяц пошел.
- Вот как-с.
Мы помолчали.
- Приятная нонеча стоит погода, - продолжал Недопюскин и с
благодарностию посмотрел на меня, как будто бы погода от меня зависела, -
хлеба, можно сказать, удивительные.
Я наклонил голову в знак согласия. Мы опять помолчали.
- Пантелей Еремеич вчера двух русаков изволили затравить, - не без
усилия заговорил Недопюскин, явно желавший оживить разговор, - да-с,
пребольших-с русаков-с.
- Хорошие у господина Чертопханова собаки?
- Преудивительные-с! - с удовольствием возразил Недопюскин, - можно
сказать, первые по губернии. (Он пододвинулся ко мне.) Да что-с! Пантелей
Еремеич такой человек! Что только пожелает, вот что только вздумает -
глядишь, уж и готово, все уж так и кипит-с. Пантелей Еремеич, скажу вам...
Чертопханов вошел в комнату. Недопюскин усмехнулся, умолк и показал мне
на него глазами, как бы желая сказать: вот вы сами убедитесь. Мы пустились
толковать об охоте.
- Хотите, я вам покажу свою свору? - спросил меня Чертопханов и, не
дождавшись ответа, позвал Карпа.
Вошел дюжий парень в нанковом кафтане зеленого цвета с голубым
воротником и ливрейными пуговицами.
- Прикажи Фомке, - отрывисто проговорил Чертопханов, - привести
Аммалата и Сайгу, да в порядке, понимаешь?
Карп улыбнулся во весь рот, издал неопределенный звук и вышел. Явился
Фомка, причесанный, затянутый, в сапогах и с собаками. Я, ради приличия,
полюбовался глупыми животными (борзые все чрезвычайно глупы). Чертопханов
поплевал Аммалату в самые ноздри, что, впрочем, по-видимому, не доставило
этому псу ни малейшего удовольствия. Недопюскин также сзади поласкал
Аммалата. Мы опять принялись болтать. Чертопханов понемногу смягчился
совершенно, перестал петушиться и фыркать; выраженье лица его изменилось. Он
глянул на меня и на Недопюскина...
- Э! - воскликнул он вдруг, - что ей там сидеть одной? Маша! а Маша!
поди-ка сюда.
Кто-то зашевелился в соседней комнате, но ответа не было.
- Ма-а-ша, - ласково повторил Чертопханов, - поди сюда. Ничего, не
бойся.
Дверь тихонько растворилась, и я увидал женщину лет двадцати, высокую и
стройную, с цыганским смуглым лицом, изжелта-карими глазами и черною как
смоль косою; большие белые зубы так и сверкали из-под полных и красных губ.
На ней было белое платье, голубая шаль, заколотая у самого горла золотой
булавкой, прикрывала до половины ее тонкие, породистые руки. Она шагнула
раза два с застенчивой неловкостью дикарки, остановилась и потупилась.
- Вот, рекомендую, - промолвил Пантелей Еремеич: - жена не жена, а
почитай что жена.
Маша слегка вспыхнула и с замешательством улыбнулась. Я поклонился ей
пониже. Очень она мне нравилась. Тоненький орлиный нос с открытыми
полупрозрачными ноздрями, смелый очерк высоких бровей, бледные, чуть-чуть
впалые щеки - все черты ее лица выражали своенравную страсть и беззаботную
удаль. Из-под закрученной косы вниз по широкой шее шли две прядки блестящих
волосиков - признак крови и силы.
Она подошла к окну и села. Я не хотел увеличить ее смущенья и заговорил
с Чертопхановым. Маша легонько повернула голову и начала исподлобья на меня
поглядывать, украдкой, дико, быстро. Взор ее так и мелькал, словно змеиное
жало. Недопюскин подсел к ней и шепнул ей что-то на ухо. Она опять
улыбнулась. Улыбаясь, она слегка морщила нос и приподнимала верхнюю губу,
что придавало ее лицу не то кошачье, не то львиное выражение...
"О, да ты "не тронь меня", - подумал я, в свою очередь украдкой
посматривая на ее гибкий стан, впалую грудь и угловатые, проворные движения.
- А что, Маша, - спросил Чертопханов, - надобно бы гостя чем-нибудь и
попотчевать, а?
- У нас есть варенье, - отвечала она.
- Ну, подай сюда