Называл он меня просто Хватай-Глотай, хотя подобная фамильярность разрешалась лишь членам нашего семейства и была запрещена в..
. - произнес он. - Впрочем - это правда. Но все-таки остается вопрос, почему нельзя такой женщины любить страстно, почему нам всем, более или менее, нужны болезнь и страдание?..
Это может быть только Георг Фогель, Петер Дингельдайн или я, потому как мы трое - самые старослужащие. Ты должен устроить, чтобы тех двоих услал..
.. это, говорят, очень трудно... - Чтобы доставить вам малейшее удовольствие, вы знаете, Наталья Алексеевна, я готов... я... и не такие пустяки... Волынцев замялся. Наталья дружелюбно взглянула на него и еще раз сказала: merci. - Вы знаете - продолжал Сергей Павлыч после долгого молчанья, - что нет такой вещи... Но к чему я это говорю! ведь вы все знаете. В это мгновение в доме прозвенел колокол. - Аh! la cloche du diner! - воскликнула m-lle Boncourt. - Rentrons.6 "Quel dommage, - подумала про себя старая француженка, взбираясь на ступеньки балкона вслед за Волынцевым и Натальей, - quel dommage que ce charmant garcon ait si peu de ressources dans la conversation..."7 - что по-русски можно так перевести: ты, мой милый, мил, но плох немножко.
---- 6 Ах! звонят к обеду! Вернемся (франц.). 7 Какая жалость, что этот очаровательный молодой человек так ненаходчив в разговоре... (франц.).
Барон к обеду не приехал. Его прождали с полчаса. Разговор за столом не клеился. Сергей Павлыч только посматривал на Наталью, возле которой сидел, и усердно наливал ей воды в стакан. Пандалевский тщетно старался занять соседку свою, Александру Павловну: он весь закипал сладостью, а она чуть не зевала. Басистов катал шарики из хлеба и ни о чем не думал; даже Пигасов молчал и, когда Дарья Михайловна заметила ему, что он очень нелюбезен сегодня, угрюмо ответил: "Когда же я бываю любезным? Это не мое дело..." и, усмехнувшись горько, прибавил: "Потерпите маленько. Ведь я квас, du prostoi русский квас; а вот ваш камер-юнкер..." - Браво! - воскликнула Дарья Михайловна. - Пигасов ревнует, заранее ревнует! Но Пигасов ничего не ответил ей и только посмотрел исподлобья. Пробило семь часов, и все опять собрались в гостиную. - Видно, не будет, - сказала Дарья Михайловна. Но вот раздался стук экипажа, небольшой тарантас въехал на двор, и через несколько мгновений лакей вошел в гостиную и подал Дарье Михайловне письмо на серебряном блюдечке. Она пробежала его до конца и, обратясь к лакею, спросила: - А где же господин, который привез это письмо? - В экипаже сидит-с. Прикажете принять-с? - Проси. Лакей вышел. - Вообразите, какая досада, - продолжала Дарья Михайловна, - барон получил предписание тотчас вернуться в Петербург. Он прислал мне свою статью с одним господином Рудиным, своим приятелем. Барон хотел мне его представить - он очень его хвалил. Но как это досадно! я надеялась, что барон поживет здесь... - Дмитрий Николаевич Рудин, - доложил лакей.
III
Вошел человек лет тридцати пяти, высокого роста, несколько сутуловатый, курчавый, смуглый, с лицом неправильным, но выразительным и умным, с жидким блеском в быстрых темно-синих глазах, с прямым широким носом и красиво очерченными губами.
... Дремлет ли Коняга, или помирает - нельзя угадать. Он и пожаловаться не может, что все нутро у него от зноя да от кровавой натуги сожгло. И в этой утехе бог бессловесной животине отказал. Дремлет Коняга, а над мучительной агонией, которая заменяет ему отдых, не сновидения носятся, а бессвязная подавляющая хмара. Хмара, в которой не только образов, но даже чудищ нет, а есть громадные пятна, то черные, то огненные, которые и стоят и движутся вместе с измученным Конягой, и тянут его за собой все дальше и дальше в бездонную глубь. Нет конца полю, не уйдешь от него никуда! Исходил его Коняга с сохой вдоль и поперек, и все-таки ему конца-краю нет. И обнаженное, и цветущее, и цепенеющее под белым саваном - оно властно раскинулось вглубь и вширь, и не на борьбу с собою вызывает, а прямо берет в кабалу. Ни разгадать его, ни покорить, ни истощить нельзя: сейчас оно помертвело, сейчас - опять народилось. Не поймешь, что тут смерть и что жизнь. Но и в смерти и в жизни первый и неизменный свидетель - Коняга. Для всех поле раздолье, поэзия, простор; для Коняги оно - кабала. Поле давит его, отнимает у него последние силы и все-таки не признает себя сытым. Ходит Коняга от зари до зари, а впереди его идет колышущееся черное пятно и тянет, и тянет за собой. Вот теперь оно колышется перед ним, и теперь ему, сквозь дремоту, слышится окрик: "Ну, милый! ну, каторжный! ну!" Никогда не потухнет этот огненный шар, который от зари до зари льет на Конягу потоки горячих лучей; никогда не прекратятся дожди, грозы, вьюги, мороз... Для всех природа - мать, для него одного она - бич и истязание. Всякое проявление ее жизни отражается на нем мучительством, всякое цветение - отравою. Нет для него ни благоухания, ни гармонии звуков, ни сочетания цветов; никаких ощущений он не знает, кроме ощущения боли, усталости и злосчастия. Пускай солнце напояет природу теплом и светом, пускай лучи его вызывают к жизни и ликованию - бедный Коняга знает о нем только одно: что оно прибавляет новую отраву к тем бесчисленным отравам, из которых соткана его жизнь...