Едешь на почтовых, сейчас угадаешь, кто тебя везет, колонист или русский мужичок. У первого лошади ..
Одна из них, хозяйка дома, была подслеповатая маленькая старушонка с лицом кротким и добродушным, напомин..
.. Чтоб в Думе поп воссел писать свои решенья, Чтоб чернокнижием звалося просвещенье, И родины краса, боярин молодой, Дрался, бесчинствовал, кичился пред жено..
- Ай, ай, никак нельзя-с. Я, пожалуй, буду ходить около палатки, ваше благородие; я, я, ваше благородие, отойду, пожалуй, немножко... я, ваше благородие, готов вам служить, я, пожалуй, отойду... что ж? я отойду. - Ну, смотри же... Да приведи ее, слышишь? - А ведь красавица? господин офицер, а? ваше благородие? красавица? а? Гиршель нагибался и заглядывал мне. в глаза. - Хороша. - Ну, так дайте же мне еще червончик... Я бросил ему червонец; мы разошлись. День минул наконец. Настала ночь. Я долго сидел один в своей палатке. На дворе было неясно. В городе пробило два часа. Я начинал уже ругать жида... вдруг вошла Сара, одна. Я вскочил, обнял ее... прикоснулся губами до ее лица... Оно было холодно как лед. Я едва мог различить ее черты... Я усадил ее, стал перед ней на колени, брал ее руки, касался ее стана... Она молчала, не шевелилась и вдруг громко, судорожно зарыдала. Я напрасно старался успокоить, уговорить ее... Она плакала навзрыд... Я ласкал ее, утирая ее слезы; она по-прежнему не противилась, не отвечала на мои расспросы и плакала, плакала в три ручья. Сердце во мне перевернулось; я встал и вышел из палатки. Гиршель точно из земли передо мною вынырнул. - Гиршель,- сказал я ему,- вот тебе обещанные деньги. Уведи Сару. Жид тотчас бросился к ней. Она перестала плакать и ухватилась за него. - Прощай, Сара,- сказал я ей.- Бог с тобой, прощай. Когда-нибудь увидимся, в другое время. Гиршель молчал и кяанялся. Сара нагнулась, взяла мою руку, прижала ее к губам; я отвернулся... Дней пять или шесть, господа, я все думал о моей жидовке. Гиршель не являлся, и никто не видал его в лагере. По ночам спал я довольно плохо: мне все мерещились черные влажные глаза, длинные ресницы; мои губы не могли забыть прикосновенья щеки, гладкой и свежей, как кожица сливы. Послали меня со взводом на фуражировку в отдаленную деревеньку. Пока мои солдаты шарили по домам, я остался на улице и не слезал с коня. Вдруг кто-то схватил меня за ногу... - Боже мой, Сара! Она была бледна и взволнована. - Господин офицер, господин... помогите, спасите: солдаты нас обижают... Господин офицер... Она узнала меня и вспыхнула. - А разве ты здесь живешь? - Здесь. - Где? Сара указала мне на маленький старенький домик. Я дал лошади шпоры и поскакал. На дворе домика безобразная, растрепанная жидовка старалась вырвать из рук моего длинного вахмистра Силявки три курицы и утку. Он поднимал свою добычу выше головы и смеялся; курицы кудахтали, утка крякала... Другие два кирасира вьючили лошадей своих сеном, соломой, мучными кулями. В самом доме слышались малороссийские восклицания и ругательства... Я крикнул на своих и приказал им оставить жидов в покое, ничего не брать у них.
... According to his theory of
history as explained in Chapters XXXIII and XXXIV, the teacher
was at best helpless, and, in the immediate future, silence next
to good-temper was the mark of sense. After midsummer, 1914, the
rule was made absolute.
The Massachusetts Historical Society now publishes the
"Education" as it was printed in 1907, with only such marginal
corrections as the author made, and it does this, not in
opposition to the author's judgment, but only to put both volumes
equally within reach of students who have occasion to consult
them.
HENRY CABOT LODGE
September, 1918
PREFACE
JEAN JACQUES ROUSSEAU began his famous Confessions by a
vehement appeal to the Deity: "I have shown myself as I was;
contemptible and vile when I was so; good, generous, sublime when
I was so; I have unveiled my interior such as Thou thyself hast
seen it, Eternal Father! Collect about me the innumerable swarm
of my fellows; let them hear my confessions; let them groan at my
unworthiness; let them blush at my meannesses! Let each of them
discover his heart in his turn at the foot of thy throne with the
same sincerity; and then let any one of them tell thee if he
dares: 'I was a better man!' "
Jean Jacques was a very great educator in the manner of the
eighteenth century, and has been commonly thought to have had
more influence than any other teacher of his time; but his
peculiar method of improving human nature has not been
universally admired. Most educators of the nineteenth century
have declined to show themselves before their scholars as objects
more vile or contemptible than necessary, and even the humblest
teacher hides, if possible, the faults with which nature has
generously embellished us all, as it did Jean Jacques, thinking,
as most religious minds are apt to do, that the Eternal Father
himself may not feel unmixed pleasure at our thrusting under his
eyes chiefly the least agreeable details of his creation...